Последний пожар - Владимир Марченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Скрежетнул под лопатой кусок шлака, хрустнул корешок. Черёмуху спилили лет восемь назад, засохла. Привёз прутик однажды Илья из бора, когда ездил за сосновой колючкой и шишками для растопки кизяков. Вот и выросло в палисаднике ветвистое деревце. Исходили терпким ароматом весной белокипенные цветущие ветви, радовало осенью чёрными сочными ягодками. И дерево устало жить, – вздохнула старая женщина, вытирая концом платка слезящиеся от пронзительного ветерка выцветшие от жизни, когда-то голубые глаза.
Белое бескрайнее строгое поле. Оно развернулось перед глазами, выплыв из дальнего уголка услужливой памяти Прасковьи Семёновны эдаким волшебным ковром. Шла осень победного года. Снег выпал неожиданно, засыпав за ночь колхозные поля. Под пушистой периной оказались тридцать пять гектаров недоубранной сахарной свёклы. Новый председатель был молод и ещё ездил верхом на мерине по полям. Она помнит его растерянные глаза. Говорили, что у него два ордена за разведку в тылу немцев. Геройский парень, а снегу испугался. Не снег его страшил, а то, что он мог расстаться и с орденами и с партийной книжкой, и вообще, в таких случаях церемонились мало тогда. Увозили человека тяжелоглазые уполномоченные и забывали его навсегда.
Она помнит собрание в красном уголке. Курили махорку и матерились бывшие фронтовики. Партийный секретарь недолго выступал, умолял всех принять участие в копке свёклы, а коммунистам приказал, чтобы не смели показывать упаднический пример. Кто же мог знать, что зима прыгнет, как кошка с печи. Комсомолкой не была, родителей назвали «лишенцами», когда вернулись из ссылки, куда отправили по списку, а её и братьев, поэтому не пускали ни к клуб, ни в избу – читальню. В пионеры не захотели принимать, а в комсомол, и, говорить, нечего. Решила, что нельзя стоять в стороне. Ведь пахали и сеяли, пололи и продёргивали этот самый сладкий корень, не для того, чтоб его бросать под зиму? Она не сказалась больной, как это сделали многие женщины. Могла бы и не ходить, дочь у неё простыла, требовала внимания и заботы. Оставила с бабушкой, старенькой и глухой, но надёжной и заботливой.
Брала тугие, подкопанные мужиками, корнеплоды, обрезала прибитую морозом ботву, тонкий, словно поросячий хвостик, конец. Сняла вязаные варежки. Приехал на поле и он, привёз флягу молока и хлеб. Поздоровался. Те послевоенные председатели ездили в ходках, знали, как идет сев и пахота. Ведь конь везде пройдёт даже в слякоть, в осеннюю распутицу. Председатель разделся, достал большой нож и сел рядом. Женщин было мало на краю поля у свёкольных куч. Фронтовичка Раиса больше распоряжалась, чем работала ножом; строжилась на мальцов, таскавших по снегу свеклины, возмущалась на девчат – комсомолок, которые с песнями и смехом больше мешали друг дружке, чем работали.
Кучка обрезанной свёклы перед ней росла медленно. Две безмужние доярки в ярких полушалках сидели, как нарядные куклы. Они шушукались, задирали друг друга, просили у мужчин покурить для «сугрева», а сами доставали из сумок варёные яйца и звали парней, наливая в кружку «чай». Рядом с Прасковьей сидела на клочке соломы чернолицая болгарка, которую привёз с войны Артём Малиновский. Он умер во время уборочной, подняв колесо от старинного колёсного НАТИ – трактора. Открылись раны. Не довезли до больницы. Кареглазая красавица не уехала с девочкой в солнечную свою страну, а осталась с родителями Артёма. Рядом с ней, перемазанная землёй, работала, как заведённая Аня – дурочка. Она была так проста и до слёз наивна, что Прасковья не раз отбивала её у пацанов, заманивавших её летом в пустую конюшню, обещая конфет и баранок. Аня была старшей, мать болела, остался отец на финской войне. Выполняла девушка любую работу, чтобы хоть чем-то помочь семье. Донесла подлая душа, что Дерябкина Анька «натырила» семенной пшеницы в посевную. Она стояла на суде в рваной кофте, в ветхой юбчонке, статная и не по-деревенски красивая. Молчала, и только слёзы текли ручьями по её бледным щекам. Через год объявилась в деревне с грудным ребёнком. То ли пересмотрели дело, то ли беременность повлияла на сокращение срока.
Когда поделили хлеб, когда открыли флягу с остывшим молоком, Прасковья, остановила болгарку Зою и Анютку, объяснив, что холодное молоко – это верная простуда. Собрали клочки соломы и травы, попытались греть молоко мужики. Председатель вытряхнул из ходка солому, отправил бригадира за дровами.
В сумерках учётчик, скрипя деревянным протезом, подошёл к её куче свёклы, то, удивившись, попробовал поширять костылём, полагая, что внутри натолкана ботва. Кинул сверху свою мерную верёвку с чёрными метками от дёгтя, записал что-то в тетрадке, подошёл к куче Анютки, постоял и двинулся дальше. Прасковья остановила его, потребовала, чтобы замерил и её бурт, проследила, чтобы записал, как надо. Дерябкина наработала больше всех. И что! Мужчинам записали по два трудодня, а всем остальным – по одному. Мальчишкам записали по половинке. Когда она вступилась за Анну, требуя, чтобы ей тоже записали два трудодня, фронтовичка Раиса сказала, поджимая губы: «Мы все выполнили свой долг».
Нет справедливости, – подумала она и сказала: «Одни работали, играя, а другие играли, работая». Её подняли на смех те, кто угостились у подруг, а председатель подошел, снял кубанку и поклонился им, троим, в ноги, каждой, говоря, что он запомнит это поле. Запомнил.
Прасковья Семёновна оттягивала свою нелёгкую работу. Проходили назначаемые себя сроки. Она не могла собраться, насмелиться. Не хватало не мужества, не уверенности, а чего-то такого, чему и названия у неё нет. Она боялась, может не выдержать напряжения и всё испортит. Получится, что напрасно терзала себя, напрасно составляла план действий. Зря всё лето вынашивала речь, подбирала слова.
Пришёл этот день. Осенний день, слякотный. По небу неслись лохмоты облаков, напоминая кудели. Сеялся мелкий нудливый дождь. Тянуть некуда. Прасковья Семёновна достала плюшевую жакетку, повязала поверх платка пуховую шаль – подарок дочери и зятя к восьмому марта. С утра не могла ничего есть. Аппетит куда-то подевался. Выпила стакан компота, а к ватрушкам, которые накануне принесли внуки, Толя и Юрик, не притронулась. Они пахли свежим ливером, печёным тестом. Ей кажется, что тесто Шурочке удаётся лучше, чем ей, хотя и молока добавляет и кусочек масла растопит и пару яиц разобьёт, а вот не тот вкус. Тут и сорт муки влияет и хмель, который собирает в бору зять. Вода у них в колодце другая. Не такая солоноватая, как в её колодце.
У большого кирпичного крыльца тщательно вымыла в луже резиновые сапожки и подумала, сколько можно было сложить печей из того материала, что ушло на одно крыльцо. Теперь колхозная контора занимает два этажа, а когда-то хватало нескольких комнат в большом доме, в котором располагалась церковно-приходская школа. Построена каменная школа, а в бывшей конторе разместили немощных стариков и старух, дети которых построили себе дома, а старикам не нашлось в них места.
Прасковья Семёновна поднялась на второй этаж. Она еще не видела, как выглядит внутри дворец коллективного труда. Великолепие полов и расписанных стен её поразили и напугали. Ей показалось, забрела не туда, куда ей требовалось. Успокоившись, рассмотрела знакомых парней, стоявших у окошечка металлической двери. Когда стали немного платить денег на заработанные трудодни, всё было просто. Приезжал в бригаду учётчик с чемоданчиком и на обеденном столе раскладывал ведомость, выдавал большие купюры, приговаривая, что ему не дали мелочь, а в магазине отказались разменивать.
Миленькая девочка, сидевшая за дверью с надписью: «Председатель правления колхоза «Алтай»», оторвалась от печатной машинки и приказала женщине раздеться, расспросила, зачем ей потребовался председатель, записала в особую тетрадку её фамилию, имя, отчество и цель визита. Прасковья Семёновна расстегнула жакетку, приспустила на плечи шаль с платком и стала слушать, как строгая девчушка докладывает Фёдору Петровичу о том, что кто-то пришел, и будет отнимать у занятого человека драгоценное время. Старая колхозница ждала, что скажет председатель, как отреагирует на просительницу. Вот она услышала радостную весть, что ей дадено на общение семь минут.
– Прасковья Семёновна, постарайся покороче. Не задерживай. Сам готовится на бюро. Иди. Я просила снять верхнюю одежду. Он не любит, когда к нему в спецовках лезут. Ну, ладно. Вы же пенсионерка.
Неужели, Фёдору запахи силоса и солярки стали вредны и отвратительны? – подумала старая женщина, открывая заветную дверь, к которой собиралась всё лето и осень. Она замерла у порога, ошеломлённая рядами стульев вдоль панелей из шифоньерных дверок и огромными окнами, выходящими во двор. На окнах висели шелковые коричневые шторы. В простенках приметила несколько картин в шикарных рамах золотого цвета. На картинах парусные корабли, безбрежные морские просторы. Председатель оторвался от бумаги, по которой водил ручкой, принялся крутить диск телефона, а потом, щёлкнув «педалькой», сказал: «Танечка, соедини с главбухом. Срочно». Ломакину не видел. Она видела его. Постаревший, но вполне симпатичный в элегантном синем костюме в кремовой рубашке и в галстуке, походил на актёра, который вредил гитлеровцам в ихнем могучем Рейхе. Штирлиц строен и подтянут, а председатель заимел пышные щёки и нажил обширную лысину, которая не вязалась с тем образом юного разведчика, начинавшего руководить крохотным уличным колхозиком.