Мне нужно то, чего нет на свете. Живые лица. Петербургские дневники - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что ж, она была права. И если теперь жива – я не сомневаюсь: Брюсов с ней.
«Весы» уже близились к закату. Едем по Тверской, вечером на извозчике, с Брюсовым. Он мне подробно рассказывает о Полякове (издатель), о положении «Весов» и «Скорпиона»… Вскоре и действительно «Весы» сошли на «нет». Дольше держались альманахи «Северные цветы».
10Заведовать литературным отделом журнала, издающегося в другом городе, дело не легкое. Мы были рады, что к нему привлечен и Брюсов, москвич. Ему, впрочем, были отданы стихи. Брюсов заботился о присылке книг для очередной моей литературной статьи. Рукописи (прозаические) присылались беспорядочной кучей, из редакции, и порою было от чего прийти в отчаянье! Чувствовалось, что дело не налажено. Вскоре наше с «Русской мыслью» дело и совсем разладилось.
Виноваты были мы. Вместо того, чтобы ограничиться, по условию, чтением беллетристических рукописей, мы вздумали предлагать редакции вещи некоторых писателей, на наш взгляд достойные напечатания, но не чисто беллетристические. Между тем, следовало бы помнить, что наши взгляды вне «искусства» не совпадают со взглядами редакторов журналов.
Мы всех их знали давно. Особенно хорошо знали П. Б. Струве, этого прелестного, умного и талантливого человека, этого… писателя? профессора? журналиста? политика? ученого? Как его назвать? Он всегда, делая, как будто делал не вполне свое дело, не главное, – и, однако, делал всякое прекрасно. Мы знали его еще в те далекие времена, когда он и М. Туган-Барановский были «первыми русскими марксистами». Воды много утекло, но по существу П. Б. Струве оставался все тем же: немножко тяжелым, упрямым, рассеянным, глубоким – и необыкновенно, исключительно – прямым. Много он, от марксизма, сделал поворотов, но умел, благодаря прямоте и серьезности, именно поворачивать; он никогда не «вертелся».
И в то время, о котором пишу, поворот его был не на нашу дорогу. Мы сохраняли – и сохранили – с ним наилучшие отношения, впоследствии мы даже сблизились на одних и тех же вопросах, однако совместная работа, конкретная, хотя бы журнальная, требует иных степеней близости, – если она не чисто формальная, конечно.
Франк, и особенно Кизеветтер, были нам более далеки.
Повторяю, ошибка была на нашей стороне; не следовало нам выходить за изгородь «литературы».
Что это, однако, «литература» или «не литература» – «Тройка» Блока, из-за которой вышло первое наше столкновение? По моему – литература, и даже «изящная», не в переносном, а в прямом смысле. Но «изящной» называется «беллетристика», а «Тройка» Блока имела вид «статьи». Она была лирична – тем хуже, раз это «статья». В ней говорилось о России – тем еще хуже, – статья с Россией это уж статья с политикой. Надо решить, значит, соответствует ли эта политика политике журнала. Пожалуй, и не стоит решать, и так ясно: никакая «лирическая» политика журналу не соответствует.
Блок читал эту статью на первом (после нашего возвращения) собрании религиозно-философского общества. Она показалась нам тогда очень свежей, очень сильной. Но в «Русской мысли» ее не напечатали.
Дело все больше расклеивалось, пока не пало окончательно. Заведование литературной прозой с нас было снято, мы остались просто сотрудниками, я – ежемесячным литературным обозревателем.
Заместителем нашим по части литературной прозы официально стал числиться Брюсов, но фактически он делил работу с самим П. Б. Струве. Об этой общей работе Брюсов, при наших дальнейших встречах, постоянно говорил. Постоянно на нее жаловался. Не удивительно. Гораздо удивительнее, что два таких разных человека, – Струве и Брюсов, – могли все же долго работать вместе.
11По тонкости внешнего понимания стихов – у Брюсова не было соперника. Способность к «стилю» и форме (не странно ли, что даже ее он утерял ныне!) позволяла ему «шалости» вроде издания целого сборника стихов от женского имени, под таинственным псевдонимом «Нелли». Это был, конечно, тот же Брюсов, холодный в эротике (и потому циничный), естественно-бессодержательный. Но, благодаря внешнему мастерству, замаскирован он был ловко.
Внутреннего же вкуса и чутья к стихам, предполагающего хоть какую-нибудь любовь к поэзии, у него совершенно не имелось. Случаев убедиться в этом у меня было много. Вот один.
Кто-то прислал ко мне юного поэта, маленького, темненького, сутулого, такого скромного, такого робкого, что он читал едва слышно, и руки у него были мокрые и холодные. Ничего о нем раньше мы не знали, кто его прислал – не помню (может быть, он сам пришел), к юным поэтам я имею большое недоверие, стихи его были далеко не совершенны, и – мне все-таки, с несомненностью, показалось, что они не совсем в ряд тех, которые приходится десятками слушать каждый день (приходилось бы сотнями, не положи я предела).
В стихи этого юнца «что-то попало», как мы тогда выражались.
Решаю про себя, что мальчик не без способностей, и вызываюсь (в первый раз в жизни, кажется, без просьбы) где-нибудь напечатать стихи: «В «Русской мысли», например, – я пошлю их Брюсову».
Ответ получился не очень скоро, и даже, между прочим, в письме по другому поводу. Ответ насмешливый, небрежный и грубоватый: что до вашего юнца «со способностями», то таких юнцов с такими же, и даже большими, способностями у меня слишком достаточно и в Москве. Советую этому не печататься… Еще что-то было в том же роде, если не хуже.
Однако из юнца вышел, и необыкновенно скоро, – поэт, во всяком случае всеми за такового признаваемый, и даже по тщательности формы, по отделке ее, поэт в сорте Брюсова. Это был О. Мандельштам.
В красивой кожаной книжке, которую Брюсов мне подарил в январе 1909 г. для моих стихов (в ней, вывезенной из Совдепии, и записаны они все с 1909 г., и книжка еще не кончена, хотя ей уже четырнадцатый год), – на первой странице есть милое и довольно длинное, любезное посвящение дарителя. Это стихотворение Брюсов где-то потом напечатал. Как оно ни любезно – я сознаю, что к моим-то писаньям оно совершенно не относится. Я естественно разделяю участь всех современных собратьев Брюсова: он с ними при случае любезен, при случае груб, как будто всех презирает, а, в сущности, никого и не видал: нужды не чувствовал смотреть, времени не было.
Впрочем, в заказанной ему статье, в «Истории русской литературы», Брюсов с большой тонкостью разобрал аллитерации одного моего стихотворения с подсчетом согласных и гласных…
Случился довольно долгий перерыв в наших свиданиях, чуть ли не в года полтора. Мельком мы слышали, что Брюсов болел, поправился, но изнервничался, ведет довольно бурную жизнь и сильно злоупотребляет наркотиками.
Когда, после этого долгого времени, он заехал к нам впервые, – он меня, действительно, изумил. Вспоминался самый давний, тонкий, как ветка, скромный молодой человек с черной бородкой, со сдержанными и мягкими движениями, спокойно-самоуверенный, спокойно-насмешливый. А это… Брюсов? Впрочем, воспоминание мелькнуло и погасло. Я уже узнаю опять Брюсова, хотя даже с недавним – какая внешняя разница!
Вот он сидит в столовой за столом. Без перерыва курит… (это Брюсов-то!) и руки с неопрятными ногтями (это у Брюсова-то!) так трясутся, что он сыплет пеплом на скатерть, в стакан с чаем, потом сдергивает угол скатерти, потом сам сдергивается с места и начинает беспорядочно шагать по узенькой столовой. Лицо похудело и потемнело, черные глаза тусклы – а то вдруг странно блеснут во впадинах. В бородке целые седые полосы, да и голова с белым отсветом. В нем такое напряженное беспокойство, что самому становится беспокойно рядом с ним.
Все говорит, говорит… все жалуется на Струве. Который раз уж он приезжает по делам «Русской мысли». Что они там делают! Что печатают! Струве сам занимается литературными рукописями. На него, Брюсова, смотрит, как на редакторского служащего. Он, Брюсов, решил уйти, если это будет продолжаться. Он, Брюсов… Он, Струве…
Я, очевидно, не в состоянии припомнить, в чем был виновен Струве, из-за чего происходили эти волнующие конфликты. Да и никто не мог бы вспомнить, так это неинтересно. Мы, обеспокоенные брюсовским беспокойством, советовали ему лучше уйти, если так.
– Я уйду, я уйду, – повторял он, – и, однако, не уходил. Опять являлся из Москвы, опять бегал у нас по комнате и жаловался на Струве: так не может продолжаться: я уйду…
Понемногу мы привыкли к новому виду Брюсова, да он, в самые последние перед войной годы, как будто немного успокоился, стал больше напоминать прежнего – насмешливого и остроумного Брюсова.
Никогда, конечно, ни о чем внутреннем мы не говорили. Не только ни разу не коснулись вопросов, которыми занят был весь наш кружок и которые имели широкое отражение в религиозно-философском обществе, – но мы вообще ни о чем не говорили, только о литературе, да и то в смысле литературных дел и делишек, а всего больше о «Русской мысли» и о Струве…