Тайна переписки - Валентин Маслюков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но затерянная где-то в хороводе неясных ощущений оплошность и вправду имела место. Трескин неосторожно впустил в сознание, в интимнейший круг тех понятий, пристрастий и ощущений, которые составляют существо личности, в самые тайники себя впустил он другого человека, и это была Люда. Она вошла и осталась там, куда Трескин никого еще не пускал. Никому еще Трескин не позволял такой вольности.
Иными словами, Трескин влюбился.
И, разумеется, это явление Трескин распознать не мог. Прежний набор элементарных понятий был не достаточен и не пригоден для того, чтобы постичь случившееся. Потому-то основное чувство, которое выражало влюбленность Трескина, было какое-то не определившееся в себе самом, хотя и не сказать, чтобы особенно тягостное недоумение.
Любовь в системе элементарных понятий Трескина значила удовольствие. То, что происходило с ним ныне, едва ли походило на удовольствие. Не походило никак. Менее всего это можно было бы назвать удовольствием. И это была еще одна, вероятно, решающая причина, почему, вслепую блуждая вокруг и около, Трескин — даже случайно! — не умел натолкнуться на слово «любовь».
Мало что в себе понимая, Трескин усматривал выход в том, чтобы выбросить всю эту муть из головы, взять себя в руки, оставить бесплодные фигли-мигли. Главное, думал Трескин с непостижимой для столь зрелого человека наивностью, совершить одно-два волевых усилия и переключиться на дела действительно важные, на то, что имеет отношение к реальной жизни. С этим он и пришел в себя окончательно.
Трескин жил в однокомнатной квартире. Рассматривая свое нынешнее жилище как временное, он заполнял его предметами домашнего обихода, предназначенными для будущего просторного особняка. Один холодильник работал у него на кухне, другой загромождал коридор, не распакованный. То же было со стиральными машинами, с телевизорами и компьютерами, с радиотехникой. Между множеством технически сложных, но большей частью бездействующих предметов оставались проходы к кровати, шкафам и туалету. Хотя скромные радости обладания были не чужды Трескину, к накопительству склоняла его не болезненная мания, а расчет. Сбрасывать наличность, материализоваться побуждала инфляция: товары стремительно росли в цене, а деньги обесценивались, окружающие Трескина вещи представляли собой таким образом не что иное, как скромную заначку на черный день.
Проделав в катакомбах овеществленной наличности обычный утренний путь — несколько раз туда и обратно, Трескин закономерно обратил свои мысли к деньгам и всему, что им предшествует. Не вспоминая больше Люду, он прибыл в контору, и жесткое сцепление дел вернуло ему счастливое ощущение определенности всех окружающих его предметов.
9
Предстоял разговор с австрийцами. После долгих проволочек австрийцы склонялись, как будто, к тому, чтобы подписать контракт на обслуживание туристов. Дело оставалось за малым: показать площадку, где не сегодня-завтра будет отрыт котлован под сверкающий офис «Марты», загнать на площадку два автобуса, которые должны были изображать развивающийся автопарк «Марты», утрясти кое-какие процентные разногласия и хорошенько напоить партнеров. Последнее представлялось наиболее определенной, не вызывающей сомнений частью программы: австрийцы, Кёльнер и Фогт, без колебаний напивались столько раз, сколько были подвергнуты искусу. Но не спешили, к несчастью, переносить свою сговорчивость в этом вопросе на дела…
— Трескин! — прервав оживленные объяснения с замом, ворвалась Нинка. — Правду врут, что ты женишься?
Потрясение Трескина можно представить, если сказать, что ему показалось, будто он краснеет. Разумеется, это было преувеличение. На загорелых полных щеках не проступило краски, но ощущение было ничуть не лучше того, которое, как можно предполагать, испытывают в таких случаях застенчивые, склонные к уединению люди.
— С чего ты взяла? — с деланной небрежностью проговорил Трескин. По форме слова его еще имели видимость резкого отрицания, но внутренней силы в них не ощущалось.
И Нинка, и Семен Михайлович — бывалые физиономисты — тотчас это подметили и переглянулись.
— Людочка хорошая девушка, — заметил Семен Михайлович.
— Все говорят, — продолжала свое Нинка. — Алка вон в приемной рыдает, — она кивнула, указывая на смежную комнату, где раздавался перестук машинки.
— На ком я женюсь? — бессмысленно и трусливо переспросил Трескин.
— На этой! — Нинка присела, раскинув руки в лицедейском поклоне, и начала представлять: привстала на цыпочки, поиграла бровями, пытаясь придать себе девичье выражение лица — безмятежно отсутствующее.
— Я думаю, эти разговоры преждевременны, — с серьезностью, которая и сама по себе смахивала на насмешку, сказал Семен Михайлович.
— Ничё! — заверила его Нинка. — Поупрямится и наша будет, наша общая мама — фирменная. Чувствуете, Семен Михайлович, как мы все помолодеем, когда у нас появится юная мама?
Не находя иного способа прекратить разговор, Трескин поднялся.
— Точно чокнулись! Других забот нету! — пожал он плечами и вышел, не понимая зачем.
Только оказавшись в приемной, Трескин вспомнил дело и подсел к секретарше. Мельком взглянув на шефа, та вынула из машинки закладку.
— Аллочка, — начал Трескин. — Я хотел освободить тебя после обеда.
— Юрий Петрович, — отвечала Аллочка с неожиданной строгостью, — правду Жора сказал, что вы женитесь?
— Да, Аллочка, — раздраженно кивнул Трескин, — правда. Только не знаю еще, на ком и когда.
— Вы шутите, — голос ее дрогнул, выдавая сухое, без слез волнение.
Аллочка была высокая, вытянутая всеми пропорциями, худая девица, как уверяли Трескина, необычайно красивая. Трескин, однако, не испытывал волнения, когда Аллочка заглядывала ему по делам службы через плечо. Если счетов, накладных, квитанций, гарантийных писем набиралось на столе перед Трескиным много и дело затягивалось, случалось Аллочке наклониться пониже… неслышно опереться на него рукой с тонкими длинными пальцами и красными ногтями; она читала вместе с шефом, а когда попадалось увлекательное место, замирала… Так вот Трескин больших неудобств при этом не испытывал. Зато он охотно соглашался с мнением знатоков относительно Аллочкиных достоинств и статей. В этом случае по ряду соображений мнение знатоков было ему важнее собственного.
— Аллочка! — продолжал Трескин беспечно, но с какой-то особой, настораживающей мягкостью в голосе. — Обед с Кёльнером и Фогтом в два часа. Ты, конечно, с нами, часа полтора, думаю. Поедем смотреть автобусы, и я привезу австрийцев обратно. Хорошо бы… вечером, чтобы ты их заняла.
— Обоих? — спросила Аллочка, нервно перекладывая листы бумаги и копирку.
— Зачем обоих? Кёльнера.
— А почему не Фогта?
Трескин не ответил. Последовательно и неуклонно она перекладывала каждый лист бумаги листом черным, что требовало терпения, поскольку работе не видно было конца: по мере того, как развивался разговор, росла в толщину подготовленная для машинки закладка.
— Аллочка, — снова начал Трескин, — если все это очень затянется… понимаешь, очень, я освобождаю тебе следующий день. Можешь не приходить. Не брыкайся там только особенно… Понимаешь?
Стопка переложенной бумаги продолжала расти.
— На ком вы женитесь? — внезапно спросила Аллочка.
Чтобы не отвечать бранью, Трескин заставил себя помолчать.
— Если задержишься до ночи… эту услугу фирме и мне лично я не забуду. Ты понимаешь, что мы найдем способ тебя отблагодарить?
— Я-понимаю! — очень быстро и оттого слитно сказала Аллочка. — Я-понимаю! — напряженные губы мелькнули в тряской лихорадке и мгновенно остановились, поджавшись. Она схватила закладку и принялась пихать ее за печатный валик. — Я сделаю все, что нужно! — нервно взлетевшим голосом заявила она, запихивая в узкую щель десять или более листов сразу — они мочалились. — Сделаю все, что нужно! — истерически повторила Аллочка и вдруг, проявляя непоследовательность, смяла закладку, скомкала и швырнула в корзину — ударившись о край, белые и черные листы посыпались на пол. Отчаянно всхлипнув, Аллочка вскочила и бросилась вон.
Она вернулась с побледневшими бровями и ресницами, пропал румянец, который шел от висков косым клином. Тем не менее, к обеду щеки зарумянились вновь, ресницы удлинились и потемнели, брови изменили форму — прогнулись дугой, придавая Аллочке очарование наивности. С Кёльнером и Фогтом она держалась поначалу довольно-таки церемонно, но Трескин не придавал этому значения, понимая, что всему свой черед; он больше никак не показывал заинтересованность в Аллочкиной доброй воле.
Австрийцы ни на что не напрашивались и ни от чего не отказывались, за обедом они взяли такой крутой старт, что Трескин, пивший умеренно, обеспокоился, не пережал ли. В который раз он был принужден убедиться, что плохо знает своих друзей: когда подъехали к огороженной площадке, где стояли два свежеумытых «икаруса», Кёльнер и Фогт странным образом протрезвели. Произошло это так внезапно, без какого-либо заметного усилия со стороны австрийских друзей, что Трескину померещилось, что будто он сам пьян больше австрийцев. Фогт, молодой человек неопределенного возраста, едва держался на заднем сиденье между Жорой и Семеном Михайловичем, а тут не только выбрался из машины без посторонней помощи, но и дальше, пока занимались делом, ни малейших признаков шаткости не проявлял. Осоловевший тучный Кёльнер, который едва размыкал веки, чтобы глянуть, куда везут, обнаружил по прибытии на место удивительную зоркость. В салоне первого «икаруса» — очень чистом, только что его подготовили для показа, — не говоря худого, достал из кармана белый платок и провел по верху багажной полки там, где крепится сетка. Платок посерел от пыли, Кёльнер и Фогт обменялись взглядами. Потом, мучительно изогнувшись, толстый Кёльнер полез куда-то под сиденье и достал платок просто черный.