Жюстина - Лоренс Даррелл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Каждый мужчина, — пишет она, и здесь я могу услышать хриплые и печальные оттенки ее голоса, повторяющего вслух написанное, — каждый мужчина создан из праха и демона, и ни одна женщина не может питать обоих».
В тот день она вернулась домой и обнаружила, что Нессим прилетел дневным самолетом. Она пожаловалась на лихорадку и рано ушла спать. Когда он поднялся, чтобы посидеть около нее, она произнесла то особенное — то, что произвело на него достаточно сильное впечатление, чтобы запомниться, — и много позже он повторил эти слова мне: «У меня небольшая простуда — ничего примечательного с медицинской точки зрения. Болезни неинтересны в тех, кто хочет умереть». И потом, с одним из тех типичных поворотов ассоциации, похожих на ласточку, ломающую прямую высоко в воздухе между небом и землей, она добавила: «О, Нессим, я всегда была такой сильной! Сохранило ли это меня от того, чтобы меня по-настоящему полюбили?»
Именно благодаря Нессиму я начал ориентироваться в паутине александрийского общества; мой собственный скудный заработок даже не позволял мне посещать тот ночной клуб, где танцевала Мелисса. Поначалу мне было несколько не по себе от постоянных знаков гостеприимства Нессима, но вскоре мы так подружились, что я везде ходил с ним и перестал над этим задумываться. Мелисса откопала в одном из моих чемоданов древний смокинг и отчистила его. Именно в их компании я впервые посетил клуб, где она танцевала. Было странно сидеть между Жюстиной и Нессимом и смотреть, как белый слоистый свет неожиданно падал ярким пламенем на Мелиссу, которую я больше не узнавал под слоем грима, придававшем ее нежному лицу вид грубой и вульгарной прозаичности. Я ужаснулся от банальности ее танца, который был ниже всякой критики, и все же, глядя на нежные и бесплодные движения ее стройных рук и ног (ощущение газели, запряженной в водяное колесо), я преисполнился нежностью к ее заурядности, к тому, как она смотрела на зал, и к самоуничижительному виду, с которым она кланялась в ответ на вялые аплодисменты. Потом ее заставили обходить зал с подносом и собирать деньги для оркестра, и она делала это с безнадежной застенчивостью, приближаясь с дрожащими руками и со спрятанными под ужасными наклеенными ресницами глазами к столу, за которым сидел я. Мои друзья тогда еще не знали о наших взаимоотношениях, но я заметил любопытный и насмешливый взгляд Жюстины, пока выворачивал карманы, чтобы найти несколько бумажек и бросить их на поднос руками, трясущимися не меньше, чем у Мелиссы — так остро я чувствовал ее смущение.
Потом, когда я вернулся домой немного навеселе, возбужденный танцами с Жюстиной, я увидел, что она еще не спит и кипятит чайник на электроплитке. «Зачем, — сказала она, — ты положил эти деньги на поднос? Недельный заработок. Ты с ума сошел? Что мы завтра будем есть?»
Мы оба были крайне расточительны, но все-таки почему-то вместе нам удавалось выкручиваться лучше, чем поодиночке. Ночью, возвращаясь из ночного клуба, она останавливалась в аллее около дома и, если замечала, что у меня еще горит свет, тихо свистела, а я, услышав этот сигнал, откладывал в сторону книгу, которую читал, и тихо прокрадывался по лестнице вниз, представляя себе ее губы, сжатые вокруг этого тихого струящегося звука как будто для того, чтобы принять мягкий след легкого прикосновения. В то время, о котором я рассказываю, ее еще преследовали и ей докучали старик и его агенты. Не проронив ни слова, мы брались за руки и спешили вниз по лабиринту аллей к польскому консульству, иногда останавливаясь посмотреть, не идет ли кто за нами. Наконец, далеко внизу, где магазины исчезали в голубизне, мы выходили в лазурно-мерцающую, молочно-белую александрийскую полночь — наши заботы исчезали в этом прекрасном теплом воздухе, и мы шли по направлению к утренней звезде, которая горела, учащенно пульсируя над темной бархатной грудью Монтазы, и к ней прикасались ветер и волны.
В эти дни Мелисса захватила меня; ее возбуждающая нежность обладала всеми чертами вновь открытой юности. Ее длинные неуверенные пальцы — я чувствовал, как они движутся по моему лицу, когда она думала, что я сплю, словно для того, чтобы напомнить о счастье, которое мы делили. В ней была азиатская гибкость — страсть служить. Моя поношенная одежда — то, с каким видом она брала грязную рубашку, казалось, должно поглотить ее переливающейся через край заботой; по утрам я находил свою бритву вымытой до блеска, и даже зубная паста была положена на щетку. Ее забота обо мне стала приманкой, призванной побудить меня придать своей жизни какую-то изюминку, привить какой-нибудь стиль, соответствующий ее простоте. О своем любовном опыте она не распространялась, открещиваясь от прошлых связей с усталостью и отвращением, заставляющими предположить, что они были вызваны скорее необходимостью, чем желанием. Она сделала мне комплимент, сказав: «Впервые в жизни я не боюсь быть легкомысленной или глупой с мужчиной».
Бедность, кроме всего прочего, была тяжким бременем. Большей частью наши прогулки вычерчивали обычные маршруты провинциалов в приморском городе. Маленький жестяной трамвай привозил нас, клацая колесами, на песчаные пляжи Сиди Бишр, или мы проводили время в садах Нузы, располагаясь на траве под олеандрами среди нескольких десятков скромных египетских семей. Неудобство, проистекающее от толпы, приносило нам одновременно развлечение и большую близость. Около гниющего канала, наблюдая, как дети ныряют за монетками в липкую грязь, или поедая ломтики арбуза из ларька, мы бродили среди других городских бездельников, неизвестно-счастливые. Самые названия трамвайных остановок во время этих путешествий отдавали поэзией: Четби, Камп де Сезар, Лоренс, Мацарита, Глименопулос, Сиди Бишр…
А потом было и другое: возвращение домой поздно ночью, чтобы найти ее спящей: красные шлепанцы сброшены на пол, и маленькая трубка для гашиша около нее на подушке… Я узнаю, что это началось во время одной из ее депрессий. В такие периоды с ней ничего нельзя было поделать, она становилась бледной, меланхоличной, выглядела измученной и не могла днями очнуться от летаргии. В эти дни, когда александрийская хандра овладевала ею, я сходил с ума в поисках способов ее пробудить. Она лежала, устремив глаза вдаль, как сивилла, поглаживая мое лицо, снова и снова повторяя: «Если бы ты знал, как я жила, ты оставил бы меня. Я не подхожу тебе, я не подхожу ни одному мужчине. Я измучена. Твоя доброта пропадает впустую». Если я возражал, что это не доброта, а любовь, она могла с гримасой ответить: «Если бы это была любовь, ты бы скорее отравил меня, чем позволил оставаться в таком состоянии». Потом она начинала кашлять, и, не в силах выносить этот звук, я уходил гулять по темным, по-арабски грязным улицам, или шел в библиотеку британского консульства полистать справочники, и здесь, где общее впечатление британской культуры предполагало бережливость, нищету, интеллектуальную езду стоя, держась за ремень, — здесь я в одиночестве проводил вечер, довольный усердным шуршанием и невнятным шумом голосов вокруг.