Стархэвен - Роберт Сильверберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще каких-нибудь пять лет назад у них было всего четыре инструмента — больше удержать в системе просто не удавалось. Это было равносильно добавлению четвертого актера в греческую трагедию, технически невозможный подвиг — так, по крайней мере, это должно было бы казаться Эсхилу. А теперь Диллон, подключив инструменты к цепям координации, вычислительного центра в Эдинбурге, способен достаточно уверенно координировать шесть инструментов, а с некоторым напряжением и седьмой. Но введение их в синхронизм остается пока привилегией оркестрантов.
Диллон подергивает плечом, торопит допплеринвертониста заканчивать с настройкой.
— Давай, давай, давай, давай, давай! — и в этот раз они наконец достигают синхронизма. Время уже 18.40.
— Ну, теперь пройдемся, — выпевает Нэт. — Маэстро, выдай нам для начала!
Диллон склоняется и захватывает пальцами клавиши проецитронов. Добавляет мощности. Ощущения в пальцах меняются — выпуклости клавишей внезапно ощущаются им как место, где спина Электры переходит в ягодицы. Он улыбается этому чувству. Теперь Диллон — воплощение решительности, настороженности и хладнокровия.
Начали! Одной мощной вспышкой света и звука он создает Вселенную. Зал заполняется изображениями космических тел. Они несутся в пространстве, то сливаясь, то распадаясь. Немедленно пускает в ход арсенал своих трюков чародинист; он мечет аккордами до тех пор, пока не начинает трястись вся гонада. Сногсшибательные петли головокружительных контрапунктов выдает кометарфа и тут же начинает перестройку созданных Диллоном звездных скоплений.
Сидевший до сих пор расслабленно орбитаксонист внезапно склоняется над своим инструментом, и на всех контрольных панелях стрелки приборов начинаются метаться в безумной пляске. Диллон внутренне аплодирует ему за такое впечатляющее вступление. Плавно подает ритм чародин. А вот вступает и допплерин-вертон, выбрасывая свой собственный луч света, который свистит и парит с полминуты, прежде чем спектроялисту удается овладеть им и повести его. Теперь все семеро объединяются, нащупывая обратные связи, и при этом создают такое столпотворение сигналов, что его видно, наверное, от Бостона до Сэнсэна.
— Прекратите! Прекратите! — вопит Нэт. — Мальчики, утихомирьтесь!
И оркестранты стихают, снижают ритм и сидят расслабленные, потные, отходят от этого взрыва эмоций. Нэт прав: они не должны выработаться прежде, чем соберутся зрители.
А пока обеденный перерыв — прямо на сцене. Есть никому не хочется. Инструменты, разумеется, оставлены включенными: было бы неразумно разрушить достигнутый с таким трудом синхронизм. Изредка какой-либо из инструментов уплывает за порог холостого прогона и испускает пучок света или волну звука.
“Если им позволить, они бы играли сами, — думает Диллон. — Стоит только включить их на игру, а самим отстраниться — и инструменты сами дадут самопрограммирующийся концерт. Должно быть, странное впечатление оставят разум и искусство машин. С другой стороны, должно быть, чертовски унизительно оказаться ненужным. Как хрупок наш престиж. Сегодня мы прославленные артисты, но стоит только раскрыть секреты профессии, и завтра мы будем таскать мусорные бадьи в Рейкьявике”.
Зрители начинают собираться в 19.45. Поскольку это первый вечер гастролей в Риме, распределением билетов правят законы старшинства; поэтому в зале нет никого моложе 20 лет. Диллон, человек среднего возраста, даже не пытается скрывать своего презрения к седым мешковатым людям, усаживающимся в зрительных секторах вокруг сцены. “Может ли хоть что-нибудь заинтересовать их, кроме проблемы размножения? Заинтересует ли их музыка? Или они будут пассивно сидеть, даже не пытаясь приблизиться к восприятию представления? Игнорируя “потеющих” артистов, занимая хорошие места и ничего не получая от фейерверка, света и музыки”.
“Мы бросаем вам всю Вселенную, а вы не берете ее! Не потому ли, что вы стары? Что может толстеющая многократная мать тридцати трех лет взять от космического представления? Но нет, дело не в возрасте. В других, более утонченных и искушенных городах проблема контакта со зрителями разного возраста никогда не возникала. Дело не в возрасте, дело в их отношении к искусству вообще. На дне здания мужланы реагируют темпераментно, шумно. То ли они очаровываются цветными огнями и неистовыми звуками, то ли еще чем-то, но они не остаются безразличными. А в верхних этажах, где интеллект не только разрешен, но и желаем, люди тянутся к представлениям, понимая, что, чем больше они сольются с ним, тем больше они от него получат. Проходя через голову, музыка острее воспринимается органами чувств — разве она не сама жизнь? А здесь, на средних этажах, реакция зрителей вялая. Главное — присутствовать на концерте, отобрав у кого-то другого билет, пустить пыль в глаза, само представление неважно. Это просто шум и свет — несколько сумасбродов из Сан-Франциско делают свою работу, ну и пусть себе делают. Так они и сидят, эти римляне, выключенные из настоящей жизни от черепа до промежности. Какая ирония! Римляне? Да настоящие римляне были не такие, будьте уверены! Когда этот город назвали Римом, было совершено преступление против истории”.
Диллон взглядывает на зрителей и тут же расфокусировывает глаза, превращая их лица в расплывчатые пятна; он не хочет видеть эти обрюзгшие серые лица, боясь, что их вид испортит ему настроение. Он здесь, чтобы давать. Если бы только они могли взять!
— Давай начинать, — бормочет Нэт. — Ты готов, Дилл?
Он готов. Он поднимает руки и в виртуозном броске ударяет ими по проецитронам. Старый испытанный прием! С ревом из инструмента появляются Луна, Солнце, планеты и звезды. Целая сверкающая Вселенная извергается в зал. Диллон не отваживается взглянуть на зрителей: “Потряс ли он их? Открывают ли они рты от изумления, дергают ли себя за отвисшие нижние губы? Живей! Живей! Еще Живей!”
Остальные оркестранты, словно почувствовав, что он в ударе, позволяют ему провести вступительное соло. Мысль его неистовствует, пальцы носятся по пульту.
“Плутон! Сатурн! Бетельгейзе! Денеб! Тут сидят люди, которые провели всю свою жизнь, запертые в одном здании; так дай же ты им звезды одним махом, взрывающим черепа! Кто говорит, что нельзя начинать с кульминационной точки? Вступление должно быть мощным, от него должны потускнеть все огни. Разве Бетховен ставил ни во что мощное вступление? Вот так! Туда… И туда! Набросай им звезд! Заставь звезды мерцать и подрагивать. Теперь затмение солнца — а что? Пусть корона потрескивает и колеблется. Теперь заставь танцевать Луну. И добавь звуки — большой вздымающейся волной, которая, как паутина, вплетается в них; теперь колье из пятидесятигерцовых вибраций, опутывающее их. Помоги им переварить обед, встряхни их старые, легко забивающиеся кишки!”
Диллон смеется. Он хотел бы сейчас видеть свое лицо: наверное, в нем есть что-то демоническое. Но сколько же может продолжаться соло? Почему его не подхватывают? Кажется, он вот-вот выдохнется. Но это его не волнует. Гораздо больше его волнует то, что другие позволяют ему вот так выкладываться. Может, они надеются, что он сойдет с дистанции и будет остаток своей жизни сидеть как слизняк, пуская пузыри? Ну уж дудки! Диллон прекращает свое феерическое соло. Никогда прежде он не делал ничего подобного: достали-таки его эти тупые римляне. И все это — как в бездонную дыру! Какое им дело до него самого и до его таланта!
Вся вселенная вибрирует вокруг него, в этом его гигантском соло. Так, наверное, должен был себя чувствовать Создатель, когда приступил к работе в первый день творенья. Иглы звуков вылетают из динамиков — могучее кресчендо света и звука. Диллон ощущает, как поднимается в нем могучая сила; он так счастлив исполняемой темой, что член его напрягается, и ему приходится откинуться на своем стуле. Разве кто-нибудь исполнял что-либо подобное? Разве кто-нибудь слышал такую импровизацию на космотроне? Хелло, Бах! Хэлло, Вагнер! Выбросьте ваши черепа на свалку!
Диллон проходит пик вдохновения и начинает умерять тонус. Теперь он не полагается на голую мощь, занимаясь более тонкими нюансами исполнения — расцвечивает серо-золотистыми пятнами Юпитер, превращает звезды в белые ледяные точки, использует и другие маленькие хитрости. Зарокотал Сатурн — это сигнал вступать остальным инструментам. И они вступают.
Вот осторожно присоединяется допплеринвертон со своей собственной темой, переняв что-то от всплеска страсти Диллона с его звездной моделью. Кометарфа сразу же покрывает все сериями затухающих аккордов, немедленно преобразующихся в пучки вспышек зеленого света. И все это охватывается звучанием спектрояля, которое взлетает над ними и, широко расплываясь, скользит до ультрафиолета в ливне посвистывающей широкодиапазонной ряби.