Граждане - Казимеж Брандыс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— То же самое, что профессор Дзялынец говорил мне… Про варшавских повстанцев.
Моравецкий ужаснулся своей близорукости. Оказывается, в школе творились вещи, о которых он понятия не имел!
Он знал там каждое лицо, знал каждый дюйм пола, видел насквозь мелких лгунишек, по глазам угадывал провинившихся. А вот настоящего-то зла и не разглядел — удобный дар слепоты! Он вспомнил свои стычки с Ярошем, когда он пытался защищать Дзялынца. Как Ярош, должно быть, презирает его! «Марионетка! — ругал он себя. — Марионетка в затуманенных очках!»
Он снял очки и протер их о рукав. Мысли были в разброде, хотелось отдохнуть, отделаться от внутренней тревоги. Опять пришло чувство душевной опустошенности. Он уже не мог бы теперь сказать, кто он и кем был все минувшие годы, чего он хотел от жизни. Сидел в кресле, скрестив руки на животе, и пытался думать. Судили ли и его тоже на этом процессе? «Нет, — защищался он в душе. — Только Кристина вправе была бы меня осудить. Я не сделал ничего, чтобы ей легче было умирать. Я стонал беспомощный перед лицом смерти, немой, с пустыми руками. За всю жизнь я не научил ее любить то, что бессмертно, что переживает человека. И она, должно быть, умирала без надежды».
«Но что еще я мог ей дать? — спорил он сам с собой. — Я дал ей дружбу, любовь, отдал ей почти всю жизнь. Она мне верила, потому что я никогда ей не лгал. Мы оба давно перестали малодушно бояться бога и веровать в загробный мир, о котором болтают люди в сутанах. Кристине не нужны были напутствие ксендза Лесняжа, исповедь. Она всегда жалела людей, которые молились богу. Нет, молитва ей не была нужна, в этом нет никакого сомнения», — успокаивал себя Моравецкий.
Неожиданно вспомнилась ему Янка Косцян. Он закрыл глаза, чтобы яснее представить себе ее лицо, уже немного стершееся в памяти. Янка не была красива, но никогда больше не встречал он девушки, ей подобной. Чувствовались в ней какое-то удивительное спокойствие и молчаливая решительность, которые в те годы помогали ему справляться со своими сомнениями. Общество Янки было ему необходимо. Она была неразговорчива, но он любил при ней думать вслух, ходя по ее комнатушке. И мысли эти словно внушала ему без слов Янка своей стойкой, упрямой убежденностью. «Совушка» — называл ее Дзялынец. В тот, радомский период Моравецкий казался себе молодым и могучим великаном, который одним взмахом руки может перевернуть весь мир. Но вот — не перевернул. Утратил силу с того момента, когда Янка исчезла из его жизни. И только через много лет дошла до него случайная весть о ее смерти в тюрьме.
У него мелькнула неожиданная мысль, что угрызения совести, которые мучили его после смерти Кристины, имеют какую-то связь с той, забытой драмой… — Сейчас, сейчас… — прошептал он, не зная, чего ему больше хочется, — отогнать эту мысль или удержать ее. Но он знал уже, что не ошибается. Во внезапном озарении он сейчас видел ясно, что душевный покой, который он отвоевал себе после осуждения Янки, дорого обошелся ему. Такого рода успокоение — успокоение после измены — покупается ценой утраты главного в жизни. Возвращаясь мыслями к прошлому, Моравецкий все яснее видел, как день за днем, месяц за месяцем впадал он в душевную апатию, как старательно умывал руки, отрекаясь от всех мыслей, которые были у них с Янкой общими, как забывал не только об Янке, но и о том, к чему они оба когда-то горячо стремились… И, наконец, он обрел ту степень совершенного бесчувствия и непроницаемости, которая среди повседневных забот и хлопот в совместной жизни с Кристиной стала как бы его мироощущением. Ничему он не помогал, ничему не мешал, не имел мужества творить добро или творить зло. По временам он обманывал себя, притворяясь, будто ищет… Чего? Ах, да, «высшего закона существования». Так он это называл. Но, не найдя его, быстро успокаивался. То были только робкие рефлексы, а беспокойную часть души он давно уже угомонил, проделав над ней что-то вроде пневмоторакса. Он захотел ее оживить в дни, когда умирала Кристина, но оказалось, что душа успела зарубцеваться и опустела. Он не способен был вдохнуть надежду в кого-либо, живого или умирающего: у самого не хватало дыхания.
«Я не идеолог, Кристина», — оправдывался мысленно Моравецкий.
Он встал и снова зашагал из угла в угол. В комнате было душно. Он шире распахнул окно.
— Разве я сторож брату моему? — сказал он вслух, неожиданно для самого себя.
Протер утомленные глаза. За окнами уже горели фонари, придавая сероватый блеск листьям на деревьях.
Улица была пустынна, только где-то слышались торопливые шаги запоздалого прохожего. «Я один из подсудимых», — сказал себе Моравецкий.
Долго стоял он у открытого окна. Ему казалось, что в эту ночь он пришел к чему-то. И что еще не все потеряно.
3Наступил третий день процесса. С утра моросил дождик. На переменах школьники слонялись по коридорам или, собираясь кучками, о чем-то шептались. В окна смотрело серое небо, настроение было мрачное.
В учительской почти не разговаривали. Математик Шульмерский сидел, заслонившись газетой, Гелертович молча пил кофе, потом углубился в чтение научного журнала. Когда вошла Агнешка Небожанка, с ней поздоровались молча, кивками. Моравецкий поднял голову от тетрадей и улыбнулся ей, отметив про себя, что она сегодня плохо выглядит. Агнешка остановилась у окна, закурила папиросу. Шульмерский метнул на нее сердитый взгляд, но она этого не заметила, стояла к нему спиной и задумчиво смотрела на туманные очертания крыш за пеленой дождя.
— Не курите, пожалуйста, мне дым вреден! — сказал математик кашляя. Агнешка посмотрела на него через плечо.
— Почему-то дым становится вам вреден только в тех случаях, когда курит женщина.
«Здорово его отбрила!» — порадовался в душе Моравецкий. Шульмерский зашуршал газетой, сделав такое движение, словно хотел ее скомкать, и при этом Моравецкому бросилась в глаза фотография на оборотной стороне: Дзялынец, дающий показания на суде. На снимке отчетливо выделялся его резкий и выразительный профиль. «Преступник с профилем мыслителя» — вспомнил Моравецкий. Пониже, за спиной Дзялынца, виднелась голова милиционера. Надпись над фотографией гласила: «Дзялынец раскрывает тайны своей преступной деятельности». Моравецкий почувствовал на себе назойливый, сверлящий взгляд круглых глаз Шульмерского. «Ну, что ты на это скажешь?» — как бы спрашивал он. — «Ничего не скажу, старый осел!» — мысленно отпарировал Моравецкий. С каким удовольствием он взял бы этого господина за шиворот и швырнул в грязь! Он любил эту сцену в романе Жеромского «Бездомные».
Через некоторое время вошел ксендз Лесняж. В дверях он разминулся с выходящей Агнешкой. Моравецкий про себя чертыхнулся: следующий час у него был свободный, и он пожалел, что не укрылся в библиотеке. Не поискать ли Реськевича? Старик только что гремел ключами где-то в коридоре, но после звонка куда-то исчез. Наверное, его опять заперли в уборной…
Моравецкий отказался от своего намерения и протянул руку за следующей тетрадкой.
Ксендз уселся, шурша сутаной. Развернул хрустящую бумагу, достал булку и разделил ее пополам. Моравецкий из-под опущенных век видел его пухлые белые пальцы и в них — розовый ломтик ветчины. Ему стало противно.
— Читали? — спросил у ксендза математик, показывая газету. Они многозначительно переглянулись, потом оба украдкой посмотрели на Моравецкого. Шульмерский сделал пренебрежительный жест. «Ага, — подумал Моравецкий, — это означает, что при мне можно разговаривать не стесняясь». Видимо, Шульмерский считал его за «своего».
— Ну, что вы на это скажете?
Ксендз кашлянул и, не переставая жевать, закрыл глаза. Моравецкий сосредоточенно разбирал аккуратный почерк Антека Кузьнара:
«Реформы Любецкого имели целью… Со времени возникновения первых магнатских мануфактур…»
Ксендз вытер пальцы и завернул в бумагу недоеденную половину булки.
— Такими методами не переделаешь человека, — сказал он тихо.
Шульмерский одобрительно кивнул головой. Потом встал и подошел к окну. Гелертович незаметно ушел из комнаты.
«…первых магнатских мануфактур, — пытался читать Моравецкий, — в которых работали крестьяне, переведенные на барщину».
— Я простудил мочевой пузырь, — сказал математик встревоженно. — Подумайте, в такую погоду!
— Я знаю хорошее средство. Травка такая, вы ее достанете в любой аптеке.
— Спасибо. Я сейчас вернусь.
Когда Шульмерский вышел, ксендз Лесняж достал требник. Моравецкий поднял глаза от тетрадей и встретил его внимательный, озабоченный взгляд.
— Скажите, пожалуйста, отец Лесняж, с каких пор вы стали лжецом?
Он нащупал в кармане ключик и сжал его в руке.
— С каких пор вы стали лжецом? — повторил он.
— Сын мой!.. — начал ксендз самым елейным тоном.