Пришвин - Алексей Варламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И опять – никакого комментария.
Даже к автору известного афоризма, украшавшего советские лагеря, странно фамильярное, почти что пренебрежительное отношение:
«В шлюзе напротив огромного Сталина притаился удильщик рыбы и, бездельник, в эти новые, строгие государственные воды осмелился спустить свой крючок».
Нахальный удильщик – конечно же сам Пришвин, что подтверждает в тексте разговор с настороженными чекистами. И все же, как бы тонко ни вел писатель свою игру с лагерными начальниками, как бы ни подтрунивал над рыдающим Горьким (одна из главок произведения представляет собой письмо именно к нему), – словом, сколько бы ни было в этой книге любезного моим современникам постмодерна, как веревочка ни вейся, – быть может, это и понимал проницательный формалист Виктор Борисович Шкловский, отказываясь включать Пришвина в сборник, – момент истины настал и для повествователя, когда его поставили на трибуну на митинге строителей: «Мне, жестокому противнику красных ораторских слов, выпала тяжелая доля самому говорить. Но вышло ничего. Я (…) советовал от своего участка переходить к пониманию всех частей при создании целого и мало-помалу становиться на почву творчества, где нет больших и малых, а всякий на своем месте велик».
То, что говорил строителям канала Пришвин или его лирический герой, отражало важные, сокровенные идеи писателя, которые он много лет вынашивал и пытался с их помощью утешить, осмыслить жизнь своих слушателей и стремился выразить свое отношение к самому насущному для себя в этом путешествии с гулаговским мандатом вопросу – «стоило ли распугать птиц?» («Я не протестую против „завоевания“ сил природы, но я хочу, чтобы в завоеванной силе каждый мог бы найти то же самое, что в природе находит человек личный и называет это своей родиной… Родина – это участие моего личного труда в общем деле…»), но слушали-то его измученные, озлобленные люди, разлученные с женами и детьми, потерявшие все, кроме жизни.
Сцена эта и вообще очень символична, а в частности – в ней отразилась роль Пришвина в советской литературе 30—40-х годов. Одно дело дурачить писательский пленум, другое – смотреть в лицо советским зэкам. Не зря же вышло, что к главной точке своего путешествия – Надвоицам, где он когда-то ощутил в себе рождение художника, – Пришвин подплывал на корабле под названием «Чекист»: «Мы подплывали теперь на „Чекисте“ к центральной точке, где скрылась линия личной моей жизни, моей свободы с линией необходимости, по которой должна была пойти вся наша русская жизнь».
Для него лично она имела свое значение: «Как, правда, тяжело бывало писать в то далекое время: на счастье, не зная, удастся ли вещь; и как страшно было оставаться в пустоте, когда одно уже написано и уже деньги проедены и под новое авансы взяты, и ежедневно из них уходит рубль за рублем, а в голове пусто (…) Теперь, через тридцать лет профессиональной работы, я управляю своим дарованием, пишу, о чем мне захочется, и так много есть о чем написать, что забота и страх об одном: не ровен час, жизнь оборвется, и не успеешь сказать самого главного».
Последнее звучит для тридцать третьего года очень печально, да и вообще главное, что выразил Пришвин и что прочитывалось не между строк, а в самих этих строках: канал не школа радости, не перековка человека, но полная горя и страдания жестокая жизнь.
Своей новой работой Пришвин доволен не был. «Поездка на Север (…) по существу, как Дальний Восток, не дала ничего». Три года спустя, в 1937-м, он оценил путешествие иначе: «Вот мое достижение в эту поездку: я представил себе, что я сам на канал попал, хотя бы в культурно-просветительской части работал». Однако тогда, по горячим следам, не в стенгазету, но в Дневник 1933 года записал о том, что «хорошо бы на работе своей о канале написать: „Добрый папаша, к чему в обаянии…“».[1031]
Однако прямо не написал.
Сам себя спрашивая, почему, Пришвин находил такой ответ:
«И я бы написал, но мне это нельзя теперь, и я пишу так, что Ванюшка остается в обаянии. И так надо, так хорошо, что я не могу: Ванюшка должен расти в „обаянии“, правда извне пересиливает мою личную правду, превращая ее в балласт: я сбрасываю этот балласт и через это действительно делаюсь „сам“ и выше лечу… (приспособление)?»
А дальше следовали строки из второй части «Фауста»:
Ночью в жертву человекиПриносились, стон стоял,Мчались огненные реки,Утром был готов канал.
Эта запись знаменовала еще один рубеж на подробной топографической военной карте его позиционной войны за личную независимость с демоническим государством, и так начался новый пришвинский поворот в затянувшейся драме с большевистской властью.
Вчера государство было для него образом зла и он ощущал себя в свете рентгеновских лучей, но в 1933-м, еще одном переломном в биографии писателя году, в дневниковых записях появился иной мотив: «Мы начинаем к злу привыкать, как к барину. Сейчас он бесится, но мы знаем: не надо на глаза попадаться, а когда перебесится, мы опять будем работать: без нас, работников, ему все равно не обойтись. Даже и так, что чем злей он будет, тем лучше, тем скорее перебесится».
Здесь – не конформизм, но перемена Дон Кихота на Санчо Пансу – здоровый, народный прагматизм.
«Надо искать в творчестве нового русла», и признание поразительно тем, что совпадает по времени с пришвинскими рассуждениями о том, что он совершенно не меняется: тут какая-то странная, оруэлловская диалектика – и не меняюсь и ищу нового русла, занимаюсь «ремонтом своих старых книг», то есть все-таки они обветшали и нуждаются в починке. В стенгазете он выразился об этом так: «Вместе с этой работой над северными книгами я пересматривал другие свои вещи и так подбирал материалы, чтобы книги имели актуально современное значение в отношении изучения языка, сюжета, темы и т. п.» – сказать, что Пришвин становился конъюнктурщиком?
Традиционные интеллигентские критерии в оценке его личности неприменимы. Он чувствовал прилив творческих сил, видел личную перспективу, отвоевал свое место, был признан, научился, добился права жить так, как хочет, приняв минимум новых правил, и если искать аналогий, то Пришвина вернее было бы сравнить не с продажным советским писателем, а с ученым-естественником, инженером – специалистом, который при всяком режиме нужен, полезен и может заниматься своим делом. К этой идее своей близости именно к инженерному труду, которую Пришвин попытался уже однажды реализовать в «Журавлиной родине», писатель вернулся в пору работы над «Осударевой дорогой»: «Вспоминали с Павловной мою сдавленную жизнь и сохраненную мной радость творчества („геооптимизм“). Этой силой жизни творили и на канале некоторые инженеры».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});