Галина - Галина Вишневская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— …Я пишу письмо… — начал Питер, но уже следующее прозвучало странно:
— Ты писёшь письмо… Тут Бен его серьезно поправил:
— Не писёшь, ты пизяшь…
Мы замерли, и когда Петя победоносно закончил: «они пиз…т», — тут с нами началась истерика. Во что преобразовалось в устах джентльменов слово «писать», они никогда не узнали, но изучение русского языка, кажется, на этом закончилось. Иногда они, удивляясь, почему же мы все-таки над ними так смеемся, снова упорно начинали: «…я пишу письмо…» — пытаясь добиться совершенства произношения. И мы уже серьезно говорили, что теперь получается великолепно, только просили их никогда и никому больше не демонстрировать свои достижения.
Я не знаю, на каком языке мы все говорили. Слава и Бен объяснялись на немецком, Бен называл его «олдборо дейч». Правда, все, кто знал немецкий язык, слушая их, не могли понять, о чем, собственно, идет речь, и что это — было, есть или будет, но они друг друга понимали прекрасно. В моем запасе тогда было не более двух десятков английских слов, но, как говорил Питер, с великолепным оксфордским произношением. Ося за весь месяц дальше «let's go» не двинулась. Бен и Питер выучили, кроме «писать письмо», еще: пойдем, миленький, дорогой, люблю, грибы, вкусно, хлеб, хорошо, плохо… Нашего запаса слов оказалось достаточно, чтобы беседовать ежедневно до поздней ночи. Когда же слова были бессильны выразить переполнявшие нас эмоции, мы кидались друг к другу на шею.
Но вот наше пребывание у гостеприимных армян подошло к концу, и накануне отъезда Бен позвал нас к себе, чтобы показать свой новый законченный цикл.
…Эхо… Ангел…
С первых же страниц нас буквально потрясло его точное эмоциональное попадание в пушкинский стих, слияние с ним без знания русского языка.
…Я думал, сердце позабыло… Соловей и роза…
Он написал не музыку на стихи, которая при желании может существовать и сама по себе. Нет, он сумел проникнуть в душу самого стиха, прикоснуться к тайне поэта — что же тревожило его — и написал об этом музыку, сохранив притом свою неповторимую индивидуальность.
…Полумилорд, полукупец… Бессонница…
Я слушала это удивительное по красоте и изысканности сочинение, и мне казалось, что я могу назвать даже день, когда Бен писал тот или иной романс.
Передо мной вставали картины суровой, дикой кавказской природы: каменные бездонные ущелья и устремленные ввысь, в бескрайнее небо высокие горы, тропинки в лесу, по которым мы все ежедневно гуляли, дикие цветы — их так любил Бен… Вот он отошел в сторону от нас и стоит один, чему-то тихо улыбаясь… «Я думал, сердце позабыло способность легкую страдать. Я говорил — тому, что было, уж не бывать…» Когда я пою этот прелестнейший романс, я всегда вижу Бена, стоящего в тени огромных деревьев, и его улыбку чему-то таящемуся в его душе…
Доиграв до конца, Бен по-русски написал посвящение:
Гале и Славе.
По возвращении в Москву у Бена и Питера оставалось до отъезда в Лондон лишь три дня, и тут началась бешеная гонка: нужно было успеть проехать машиной более тысячи километров из Москвы в Михайловское — Дом-музей Пушкина, вернуться обратно в Москву и уже проводить дорогих гостей. Я умоляла Славу лететь самолетом, но все было бесполезно.
— Нет, мы должны показать Бену Россию…
— Да что они увидят? Будем мчаться в машине как очумелые — времени ведь нет, и где мы с ними будем обедать по дороге? Ты всех уморишь!
— Возьмем корзину с едой, устроим пикник в лесу, будет изумительно…
В середине дня выехали, к ночи были в Новгороде, где переночевали. С утра бегом обежали церкви, вскочили опять в наш «Мерседес» и помчались что есть духу дальше. Ни о каких пикниках на природе не могло быть и речи, а чтобы мы выдержали эту скачку, Слава сунул всем в руки фляжки с виски, сэндвичи, и вот поздним вечером, обалдевшие от езды, но все же живые, мы предстали перед ожи- дающим нас директором музея — Семеном Гейченко, милейшим, культурнейшим человеком. Нас здесь ждали к середине дня, чтобы успеть засветло осмотреть дом и парк: в доме не проведено электричество для предохранения от пожара, и с наступлением темноты его наглухо запирают. Но для дорогих гостей наш хозяин распахнул настежь двери, и сразу мы попали в иной мир… «Приветствую тебя, пустынный уголок… Приют спокойствия, трудов и вдохновенья…» Сколько написал здесь Пушкин волшебных стихов!
Недалеко от усадьбы, в Святогорском монастыре, покоится и его прах. Со свечами в руках, взволнованные, в полутьме переходили мы из комнаты в комнату… Со стен из ночного мрака глядел на нас великий русский поэт. Это ему привез сегодня заморский гость, англичанин Бенджамин Бриттен, свой вдохновенный труд. С улицы раздался хриплый бой часов.
— Какой странный звук, будто кто-то бьет по жестянке…
— Это старые часы, они висят во дворе еще со времен Пушкина, — шепотом пояснил Гейченко. — Я здесь почти двадцать лет, и ни разу не нужно было их чинить. Вот только охрипли…
Потом мы перешли в дом рядом, где раньше, вероятно, была контора управляющего имением, а теперь жил наш хозяин. Мы расположились в маленькой гостиной, и Бен сел за фортепьяно играть свой цикл. Рядом с ним примостился Питер. В комнате царил полумрак, горели только две свечи. Дошли до последнего номера: «Бессонница». «Мне не спится, нет огня… Всюду мрак и сон докучный… Ход часов лишь однозвучный… Раздается близ меня…»
Когда Бен заиграл вступление, написанное им как равномерный ход часов, в тот же миг с улицы стали бить полночь пушкинские часы, и точно в том же темпе вместе с Беном пробили двенадцать ударов. Мы все замерли, у меня остановилось дыхание и зашевелились на голове волосы… А прямо на Бриттена смотрел портрет Пушкина… Потрясенный, побледневший Бен не остановился и доиграл до конца. «Эхо поэта» — так назвал он свое сочинение… Не смея разговаривать друг с другом, мы молча разошлись по своим комнатам.
А на другой день Бриттен сыграл свой цикл Шостаковичу. В те незабываемые для всех нас дни возникла дружба двух композиторов, увенчавшаяся в дальнейшем посвящением Шостаковичу оперы Бриттена «Блудный сын» и посвящением Бриттену Четырнадцатой симфонии Шостаковича.
Но какие же они были разные! С Беном с первых мгновений можно было быть откровенной, и я могла бы ему даже сказать, что у меня заболел живот.
Как часто я запускала свою руку в его жесткие, пружинистые волосы, а он урчал от удовольствия, смеялся и говорил, что, наверное, давно-давно в своей прошлой жизни был лошадью. Я гладила его по лицу, могла поцеловать его…
А с Дмитрием Дмитриевичем обнялись ли мы когда-нибудь при встрече или прощании? Мучительно напрягая сейчас свою память, я не могу этого вспомнить — для него было так неестественно внешнее проявление чувств даже с самыми близкими людьми. Я помню только одно объятие — прощание навсегда.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});