Вечный зов. Том I - Анатолий Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сегодня в школе на последней перемене он, не вынимая, как всегда, рук из карманов, подошёл к Андрейке:
— У меня дело к тебе. И разговор.
— Ну, давай говори.
— Давай… Не так это всё просто. Вечером айда на лыжах сходим за Шантару, на холмы. Там потолкуем.
— Ну, сходим, — сказал Андрейка, заинтересованный.
— У меня дома, правда, стирка. Мать хворает другую неделю. Ничего, я половину на завтра оставлю. Темняться начнёт — ты гляди меня в окно. И сразу выходи.
Андрейка и сидел у окна, глядел через плетень на Кашкарихин двор, ожидая появления Витьки.
Он вышел, когда над трубой их дома вспыхнула первая, не яркая ещё звёздочка. Казалось, что это не звёздочка, а вылетевшая из трубы искорка, которая сейчас улетит, потухнет. Но она не улетела и не тухла, разгоралась всё ярче.
Витька бросил на снег старенькие, облупившиеся лыжи, поглядел на Андрейкины окна, махнул рукой, уверенный, что тот ждёт его сигнала. Андрейка шагнул к вешалке, стал одеваться.
Отворилась дверь, вошёл отец, впустив облако текучего белого пара. Облако жадно кинулось в глубь комнаты, скользнуло по гладким половицам под кухонный стол, будто нюхая там что-то, и растаяло, клубясь в бессильной ярости. Отец снял ватник, пахнущий мазутом, скинул растоптанные валенки, тоже грязные, в жирных пятнах, сел на голбчик.
— Кто дома?
— Никого, дед один, — кивнул Андрейка на закрытую дверь.
— Мать где?
— Корову пошла доить.
— А ты куда?
Отец был вечно угрюмый, точно постоянно сердился на что-то. В последнее время он сделался вовсе молчаливый, ни с кем ни о чём не говорил, только иногда задавал вот такие немногословные вопросы, задавал отрывистым голосом, точно лаял. И всё думал о чём-то, иногда усмехаясь в чёрные колючие усы. Иногда он мог часами сидеть неподвижно, смотреть в одну точку всё думать, думать.
— Так я… на улицу схожу, — ответил Андрейка.
Но отец вроде и забыл уже о своём вопросе и об Андрейке.
В доме что-то происходило, это Андрейка чувствовал. Мать за последнее время высохла, пожелтела, глаза её глубоко провалились, стали какими-то бесцветными. Андрейка замечал: она часто плакала, но боялась, чтобы эти слёзы кто-нибудь не увидел.
— Что это мама всё плачет? — спросил однажды он у Семёна. — Отец всё молчит, а она всё плачет.
— А ты бегай почаще на фронт!
Но Андрейка чувствовал: дело не в его побеге — о нём мать давно не вспоминала даже, — дело в чём-то другом, очень взрослом и серьёзном, чего Андрейке пока не понять.
— Я знаю, отцу не нравится, что у нас эти… эвакуированные живут, — проговорил Андрейка. — Так ведь куда же они, если их деревню немцы сожгли? Что он, отец, не понимает?
— Ишь ты, философ! — рассердился старший брат. — Не твоего ума это дело, понял? И вообще…
— Что — вообще?
— Облысеешь скоро, если много думать будешь.
Эти слова обидели Андрейку и ещё больше укрепили его в мысли, что между отцом и матерью что-то неладно.
Витьку Андрей догнал уже за Шантарой. Тот шёл быстро, отталкиваясь палками, часто нагибался.
Три или четыре самых высоких холма находились сразу за селом, там слышались смех и ребячьи голоса, но Витька обогнул эти холмы и пошёл дальше, к чернеющей полосе Громотушкиных кустов, над которыми поднимались высокие полотнища серого и, казалось, ядовитого тумана. На востоке, где была Звенигора, стояла уже темень, она будто скатывалась с заснеженных утёсов, заливала всё пространство между горой и Шантарой, затопила уже край деревни, а на западе небо ещё играло бледно светящимися клочьями облаков, и почему-то Андрейке чудилось, что скатившееся за горизонт солнце сейчас раздумает уходить на покой, снова поднимется над землёй и наступавшую с востока темень погонит прочь, как ветер гонит пыль по улицам.
Витька шёл долго, потом остановился.
— Упарился?
— Ага… — Пересохшим ртом Андрейка хватал холодный воздух. — Далеко мы ушли.
— Где далеко! Километра четыре всего от села. Я тебя пожалел, один я вдвое дальше каждый вечер бегаю.
— Зачем ты бегаешь?
— Тренируюсь. Пригодится.
Солнце не стало подниматься в обратный путь, клочья облаков на закате гасли, светились чуть-чуть, небо казалось обрызганным слабыми, мерцающими пятнами. На землю быстро наваливалась глухая зимняя ночь.
— А ты один ходишь? — спросил Андрейка.
— С кем же мне?
— И не боишься? Волчьи свадьбы сейчас. Самое время.
Витька сплюнул на снег, дав понять, что на глупые вопросы отвечать не намерен.
Они постояли некоторое время, глядя, как небо всё ярче расшивается звёздами.
— Холодно, — сказал Андрейка. — Ну, какое у тебя дело?
Витька ковырнул палкой мёрзлый снег.
— Ты когда снова на фронт собираешься?
— Че… чего?! Какой ещё фронт? Никогда…
— Не ври, Андрей. Я знаю — собираешься.
— Балда ты! Откуда ты знать можешь?
— Я догадываюсь…
— Балда! — повторил Андрейка. — Болтаешь чего зря… — И, оттолкнувшись палками, побежал в село.
Витька догнал его, стал поперёк лыжни.
— Погоди… Я знал, что там, дома, ты не признаешься мне, уйдёшь, А тут я не пущу тебя, пока не скажешь…
Андрейка хотел обойти его, но Кашкаров опять забежал вперёд.
— Ты что? Драться будешь?
— Не буду, — мотнул головой Витька. — Не люблю я драться. Я почему спрашиваю? Я с тобой хочу. Возьмёшь?
— Чего-о? — протянул Андрейка.
— Не возьмёшь — я один уйду.
— Иди. А я не собираюсь больше.
Андрейка отступил в сторону, пошёл. Кашкаров бежал следом километра два молча.
— Андрей… — Голос Витьки был умоляющим.
Савельев остановился, будто сжалился.
— Конечно, я один уйду, — тихо заговорил Кашкаров, не глядя на товарища. — Я обязательно туда, на фронт, поеду, потому что нельзя мне тут… никак невозможно больше. Только я подумал — вдвоём-то удобнее, легче. Вдвоём-то мы пробрались бы… А что не доверяешься мне — напрасно. Я не трепло, как Инютин этот горбоносый или Сёмка ваш. В милиции-то меня нынче осенью уж как спрашивали: куда, мол, барахло с автолавки попрятали? Я знал куда, а не проговорился.
— Куда же?
— Тебе я откроюсь, ежели ты мне откроешься. И возьмёшь меня с собой. А?
— Там видно будет, — неопределённо проговорил Андрейка.
Витька поколебался.
— Ладно, я тебе верю. Там, на краю деревни, тётка такая грудастая живёт, по фамилии Огородникова. Ты её не знаешь. Макар с Лёнькой Гвоздёвым ночью всё перетащили к ней, машину угнали и бросили где-то… У неё и сейчас, может, полный чердак всяких материалов костюмных да сапог с ботинками. Вот… Знал, а не сказал.
— Так ты просто Макара боялся.
— Не-ет, — качнул головой в драной бараньей шапке Кашкаров. — Макар — это одно дело. А второе, главное, — они доверились мне. Хотя бы и жулики, а раз доверились по-человечески, хочешь не хочешь, а молчать обязан. Если бы как-то сразу, с самого начала, я сумел не принять ихнего доверия, тогда конечно… А я не сумел. В этом я сильно виноватый. Да попробуй не прими, не послушайся Макарку! Если бы кто знал, как он меня… — И Витька опять захлюпал носом.
Савельев хмуро молчал, серьёзно собирал на лбу едва приметные морщинки.
— Значит, ты от Макара хочешь… уехать от него?
— Ну да! Ну да! — воскликнул Кашкаров, взмахнул рукой с зажатой в ней лыжной палкой. — Именно… Он ведь опять будет заставлять меня, как из тюрьмы придёт…
Шантара, придавленная толстыми, заснеженными крышами, мерцала вдалеке тусклыми огоньками, небо над ней было тёмным, лишь в одном углу, там, где находился завод, стояло жиденькое зарево. Казалось, дунет слабый ветерок — потушит и зарево, и все робкие, тоскливые в этой темени огоньки.
— Пропаду я иначе, Андрюха, — еле слышно сказал Витька.
Савельев по голосу догадался, что губы у Витьки дрожат, и подумал, что он и в самом деле пропадёт.
— А может, сказать, где барахло-то спрятано?
— Что?! — крикнул Витька испуганно. — Я слово дал…
— Кому ты его дал-то? Подумаешь…
— Всё равно, — упрямо повторил Кашкаров. — Я же толкую тебе: не в том дело — кому, а в том, что дал. Как ты не поймёшь?
Кашкаров всё больше удивлял Андрейку. Ему нравилось, что он такое значение придаёт данному слову, и в то же время всё маленькое Андрейкино существо возмущалось чем-то.
— Эдак ты и любому можешь довериться и слово дать, — сказал он, подумав. — На фронте всякое может случиться. К примеру, поймают тебя фашисты, ты их напугаешься, как Макара, и тоже…
Под Витькой скрипнули лыжи, он покачнулся, и Савельеву показалось, что Кашкаров сейчас размахнётся и ударит лыжной палкой, а потом, рассвирепев окончательно, повалит его в снег, будет молотить молча, долго, безжалостно… Но он не ударил, он только ещё раз переступил лыжинами и тихо произнёс в два приёма, будто задыхаясь: