Миссис Дэллоуэй. На маяк. Орландо. Романы - Вирджиния Вулф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Дайте мне глянуть на ваше кольцо, Бартоломью, – сказала Орландо и потянулась к кольцу рукой.
И тут Бартоломью повела себя так, будто ее пнул в грудь какой-то громила. Она отпрянула на несколько шагов, сжала руку в кулак и простерла в благороднейшем жесте.
Нет уж, сказала она с достоинством и решимостью, их светлость могут глядеть сколько влезет, а только снимать обручальное кольцо – это ни архиепископ, ни Папа, ни сама королева Виктория ее не принудят. Ее Томас надел кольцо это ей на палец двадцать пять лет, шесть месяцев и три недели тому; она в нем спит, в нем работает, моется, молится; и пусть ее с ним похоронят. Хоть голос Бартоломью срывался и сел от волнения, Орландо, собственно, поняла ее так, что благодаря сиянью кольца она рассчитывала на место в ангельском сонме и блеск его тотчас затмится навеки, если она хоть на секунду расстанется с ним.
– Господи помилуй! – сказала Орландо, стоя у окна и глядя на шашни голубей. – Ну и мир! Вот ведь где приходится жить!
Сложность мира ее озадачивала. Ей казалось уже, что весь мир окольцован золотом. Она пошла обедать. Кольца, кольца, обручальные кольца. Пошла в церковь. Сплошные обручальные кольца. Выехала в город. Золотые, томпаковые, толстые, тонкие, плоские, дутые – они сверкали на всех руках. Кольца загромождали прилавки ювелиров – не сверкая стразами и бриллиантами Орландовых воспоминаний, – гладкие, простые, вообще без камней. В то же время она стала замечать новый обычай у горожан. Встарь нередко приходилось видеть, как парень милуется с девушкой у боярышниковой изгороди. Нередко Орландо случалось походя, с хохотом, вытянуть такую парочку хлыстом. Теперь все переменилось. Пары, нерасторжимо сплетенные, с трудом плелись по проезжей части улицы. Правая женская рука была неизменно продета сквозь левую мужскую, и крепко сцеплены пальцы. Только уж когда в них совсем утыкалась лошадиная морда, они – громоздко, не расцепляясь – прядали в сторону. Орландо оставалось догадываться, что произведено какое-то новое открытие относительно человечества; людей как-то склеивали, чету за четой, но кто и когда это изобрел – оставалось неясным. Казалось бы, Природа тут ни при чем. Разглядывая голубей, и кроликов, и борзых, Орландо не замечала никаких таких усовершенствований в методах Природы, по крайней мере со времен королевы Елизаветы. Нерасторжимого единства среди зверей она не наблюдала. Тогда, может быть, это все исходит от королевы Виктории и лорда Мельбурна?{78} Не им ли принадлежит великое открытие по части брака? Но королева, рассуждала Орландо, говорят, любит собак; лорд Мельбурн, говорят, любит женщин. Странно. Противно. Что-то в этой нераздельности тел оскорбляло ее чувство приличия и понятия о гигиене. Размышления эти, однако, сопровождались таким зудом в злополучном пальце, что она не могла хорошенько собраться с мыслями. Они вихлялись и строили глазки, как грезы горничной. Ее кидало от них в краску. Делать нечего, оставалось только купить это уродство и носить, как все. Так она и сделала и тайком, сгорая от стыда, за занавеской, нацепила на палец кольцо. Но что толку? Зуд продолжался, стал еще мучительней и настырней. В ту ночь она не сомкнула глаз. Наутро, когда она взялась за перо, ей либо вообще ничто не шло на ум и перо одну за другой роняло плаксивые кляксы, либо оно, еще более настораживая, оголтело скакало по медоточивым банальностям о безвременной кончине и тлении; нет уж, это хуже даже, чем вовсе не думать. Да, похоже – и случай ее тому доказательство, – что мы пишем не пальцами, но всем существом. Нерв, ведающий пером, пронимает все фибры нашей души, пронзает сердце, протыкает печень. Хотя беспокойство Орландо, казалось, сосредоточилось в левом безымянном пальце, она вся была отравлена, вся, и в конце концов вынуждена была склониться к самому отчаянному противоядию, а именно: полностью сдаться, уступить духу времени и взять себе мужа.
Насколько это не соответствовало ее природным устремлениям, мы уже показали со всей откровенностью. Когда замер звук эрцгерцогского экипажа, с губ ее сорвался крик «Жизнь и любовник!» (а вовсе не «Жизнь и муж!»), и для преследования этих именно целей отправилась она в Лондон и вращалась в свете, как было отражено в предыдущей главе. Но дух времени, неукротимый дух, куда решительней сминает всякого, кто смеет с ним тягаться, чем тех, кто сам стелется перед ним. Орландо, естественно наклонная к елизаветинскому духу, духу Реставрации, духу восемнадцатого века, почти не замечала, как перетекает эпоха в эпоху. Но дух века девятнадцатого ей просто претил, а потому он схватил ее, сломил, и она чувствовала свое поражение, чувствовала над собой власть века, как никогда не чувствовала прежде. Ведь каждая душа, очень возможно, приписана к определенному месту во времени: иные созданы для одного времени, иные для другого; и когда Орландо стала женщиной в тридцать с хвостиком, между прочим, характер у нее уже сложился и невесть как его ломать было удивительно противно.
И вот она стояла, пригорюнясь, у окна залы (так окрестила Бартоломью библиотеку), притянутая долу тяжелым, покорно ею напяленным кринолином. Ничего более громоздкого и жуткого ей в жизни не приходилось нашивать. Ничто так не стесняет шага. Уж не побегаешь с собаками по саду, не взлетишь на ту высокую горку, не бросишься с размаху под любимый дуб. К юбкам липнут сырые листья и солома. Шляпка с перьями трепыхается на ветру. Тонкие туфельки мигом промокают. Мышцы Орландо утратили эластичность. Она стала опасаться затаившихся за панелями громил, пугаться – впервые в жизни – шляющихся по коридорам призраков. Все это, вместе взятое, постепенно, понемногу, заставляло ее покориться новому открытию, произведенному то ли королевой Викторией, то ли кем еще, – что каждому мужчине и каждой женщине суждено кого-то одного поддерживать, на кого-то одного опираться, покуда смерть их не разлучит. Какое утешение, думала она, – опереться, положиться, да – лечь и никогда, никогда, никогда больше не подниматься. Так, при всей ее прежней гордости, повлиял на нее этот дух, и, спускаясь по шкале эмоций к столь непривычно низкой отметке, она чувствовала, как зуд и покалывание, прежде каверзные и настырные, потихоньку преобразовывались в медовые мелодии, и вот уже словно ангелы белыми пальцами пощипывали струны арф, все существо ее затопляя серафической гармонией.
Да, но на кого опереться? Кто он? Она обращала свой вопрос к осенним злым ветрам. Ибо стоял октябрь и, как всегда, лило. Не эрцгерцог – он женился на какой-то невероятно знатной даме и много лет уже охотился на зайцев в Румынии; не мистер М. – он перешел в католичество; не маркиз К. – он таскал мешки на каторге в Новом Южном Уэльсе; ну и не лорд О.: он давно стал кормом для рыб. По разным причинам никого из старых ее знакомых уж нет, а все эти Нелл и Китти с Друри-лейн, как ни милы, – не из тех, на кого можно опереться.
– Так на кого, – спрашивала она, устремляя взор на клубящиеся облака, заламывая руки, коленопреклоняясь на подоконнике и являя живейший образ трогательной женственности, – на кого мне опереться?
Слова слетали сами собой, руки сами собой заламывались, в точности так же, как само собою бегало по бумаге перо. Говорила не Орландо, говорил дух времени. Но кто бы ни задавал этот вопрос, никто на него не ответил. В лиловых осенних облаках кувыркались грачи. Дождь перестал, и по небу разлилось сверкание, соблазнявшее надеть шляпку с перьями, туфельки на шнурках и прогуляться перед ужином.
– Все пристроены, все, кроме меня, – думала она, безутешно бродя по саду. Грачи, например; даже Канут и Пипин, как ни преходящи их связи, и те сегодня, кажется, пристроены. – А я, всему этому хозяйка, – думала Орландо, на ходу оглядывая свои несчетные окна под гербами, – только я не пристроена, одна только я одинока.
Никогда прежде такие мысли не приходили ей в голову. Сейчас они неотступно ее преследовали. Нет чтоб самой толкнуть ворота, она постучала ручкой в изящной перчатке, призывая привратника. На кого-то надо же опереться, хоть на привратника, думала она и чуть было не осталась помогать ему печь на жаровне отбивную, да заробела. И вышла одна в парк, сперва спотыкаясь и страшась, как бы какой-нибудь браконьер, или лесничий, или просто рассыльный не удивился, что дама из общества гуляет по парку одна.
На каждом шагу она нервно высматривала, не таятся ли за кустом мужские формы, не наставила ли на нее свой рог бодучая злая корова. Но только грачи красовались в небе. Вот один уронил в вереск синее, стальное перо. Она любила перья диких птиц. Когда-то, мальчиком, даже их собирала. Подняла и это, воткнула в шляпку. Она немного проветрилась и повеселела. Над головою у нее кувыркались грачи, одно за другим, сверкнув на лиловости неба, падали перья, а она шла и шла, волоча за собою плащ, шла по болоту, в гору. Много лет не заходила она так далеко. Шесть перьев подобрала она с травы, разминала в пальцах, прижималась губами к их мерцающей, нежной пушистости, как вдруг, таинственный, как то озеро, в которое сэр Бедивер бросил меч короля Артура{79}, сверкнул на склоне горы серебряный пруд. Одинокое перышко дрогнуло в вышине и упало на его середину. И странный восторг охватил Орландо. Будто она, вслед за птицами, оказалась на краю света и, рухнув на топкий мох, пила и пила воду забвения, покуда хриплый хохот грачей реял над ее головой. Она ускорила шаг – побежала – оступилась – задела за цепкие вересковые корни – упала. И сломала лодыжку. И не могла встать. И лежала, довольная. К ноздрям ее ластился запах болотного мирта, медовый луговой дух. Хриплый грачиный хохот стоял в ушах.