Голова - Генрих Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он поехал в министерство; последние судороги ожидания, от императора ни курьера, ни звука. Когда Мангольф потерял уже надежду, явился он сам, полный величавого благоволения. Он прогуливался по рейхсканцлерскому саду с доктором Вольфом Мангольфом, как некогда с князем Ланна, своим Леопольдом. Строго и кратко спросил он, согласен ли Мангольф вместе с ним нести в это трудное время ответственность за его народ — перед людьми, ибо перед богом император несет ее один.
Мангольф ответил, что никакая задача не может отпугнуть его в такую минуту, даже и политическое руководство в период войны, которую он считал неизбежной, а потому давно включил в свою программу. Он по-рыцарски шагал подле своего господина, но не поощрял в нем чисто дамского кокетства, как некогда Ланна, не нагонял на него скуки, как Толлебен, когда они не молились вместе; зато Мангольф пугал императора. Император был прямо-таки запуган, расставшись с ним, и решил поменьше иметь дела с этим субъектом.
Мангольф все еще гибким и молодым шагом вернулся в дом под бесчисленными взглядами, несомненно следившими за ним из окон. Он принял поздравления от ближайших подчиненных, пожелал немедленно познакомиться с остальными; мимоходом, пробегая через анфиладу комнат, дал первые указания; все еле поспевали за ним. Старых чиновников при виде его решительной физиономии одолел страх. Они нашли, что он куда высокомернее господина фон Толлебена, а ведь тот был из настоящей знати. Что Мангольф не будет популярен, стало ясно еще до того, как он достиг своего кабинета.
Он приказал Зехтингу никого не впускать. Ему хотелось самому, без посторонних, выяснить, что можно сделать из комнаты, которую Ланна, уходя в отставку, почти совсем опустошил, а Толлебен не обставил вновь. Он отбросил всякую мысль о письменном столе Бисмарка. Нет, его собственные простые, скромные орудия труда и мышления! Его мышления, которое было современнее, ответственнее и правомочнее всякого другого! Внезапно у него забилось сердце, как у ребенка… Его мышление управляет страной! Он воспитал в себе мышление, достойное страны, прежде чем страна успела узнать его. И сейчас он с полным правом возглавляет ее. А все-таки сердце бьется, как у ребенка, получившего подарки. И образы детства возникли перед ним: с трудом стряхнул он с себя мечтательное настроение.
«У нас на дверях была дощечка: „Мангольф, комиссионер“. Я рейхсканцлер, это кабинет князя Ланна. Двадцать лет труда? Не помню. Двадцать лет метаний, мук и успехов, лицемерия, интриг, лжи и самоутверждения? Не помню. Я пошел к морю, золотая рыбка спросила меня, чего я хочу. Я ответил: стать рейхсканцлером. И я стал им».
Движимый стыдом и гордыней, он поклялся: «Прошлое зачеркнуто. Посмей кто-нибудь напомнить мне о нем!» Затаенная мысль: «Хорошо, что умер отец! Что бы он сказал? Он потешался над купцами, которые любили важничать».
Вдруг Мангольф достал карманное зеркальце, посмотрелся в него, перевел дух — и захохотал.
Мангольф, первый буржуазный рейхсканцлер, сознавая необходимость проявить себя, выступил перед рейхстагом. С самого начала ему пришлось исправлять ошибки, совершенные не им. Император просил царя о мире уже после объявления войны. Мангольфу надлежало твердо и решительно указать, в чем наша воля, а значит, и наша судьба; он встал на защиту меча. Лишь мечом защищаем мы право свое, — противостоять ему может, говорят, одна любовь. Но нас ведь никто не любит. «Мы вторглись в нейтральную страну? Никто от нас ничего другого и не ждал. Мы отвечаем за свои поступки». Это было принято с восторгом, хоть в несколько испуганным. Пугала прямота. При всем своем патриотическом энтузиазме собрание требовало моральных оговорок. «Но через полгода я бы дорого поплатился, если бы позволил себе сегодня хоть тень упрека. Нации не могут быть неправы».
После этой речи в течение нескольких дней рейхсканцлер был чуть ли не национальным героем. Он читал это на всех лицах, каждое на свой лад признавало: «Между тобой и мной стоит, разделяя нас, высшая власть — слава!» Но общественное мнение распространяет лишь опошленную славу, оно убивает фантазию. Мангольф сознавал это. «В момент моего откровенного заявления меня окружал тот трепет, без которого не может быть популярности высшего порядка. Однако усилиться этому трепету не дала пресса. В наше время каждое событие дважды на день приканчивается печатью».
Куда легче полководцам! Все их деяния совершались где-то далеко и были красочны, ведь при этом текла кровь, а составлять донесения о том, как они свершались, можно было самим. Рейхсканцлер рассуждал про себя: «Хорошо иметь под рукой таких рубак. Враг подбирается к нам, его заманивают в болото. Молодцы ребята, лучше не придумал бы никакой дикарь племени Сиу. Народ воодушевляется, ему это понятно. Во всем происшествии нет ни одной мысли, которая была бы ему недоступна. Но разве это подготовка к будущему, основанному на дисциплине, строгости и несокрушимом величии, которое ему уготовал я?»
Стремясь к власти, Мангольф хотел войны — прежде всего потому, что хотел власти. Война оправдана, если ее ценой к власти приходит тот, кому удастся осуществить требования времени. Объединение Европы путем войны перестало быть мечтой одинокого гения, как во времена Наполеона. Каждая просвещенная воля сама собой направляется в это русло. «Меня сочтут творцом, а на самом деле я буду лишь догадливым выразителем носившейся в воздухе мысли, — заранее уговаривал себя Мангольф, чтобы не зарываться. — Такова подоплека всякого творчества…» И все же эта мысль была честолюбивой. Была мукой и одержимостью, пока ему приходилось молчать. Была авантюрой и химерой, пока другие не одерживали побед для Мангольфа. Он зависел от побед военного командования.
Но уже первые победы показали ему, что политическое руководство теряет всякий смысл для народа, который стал единой слитной волей в борьбе за свою жизнь. Кто поручится за его жизнь? Во всяком случае, не государственный деятель, который занят отдаленным будущим. Массы не знают его, ему приходится молчать. Они знают генералов, которые побеждают, завоевывают и вместе с народом не подозревают, что завоевания и победы никогда не были прочными. Насилие неизменно порождает насилие. Война бесцельна. Мангольф увидел это чуть ли не в тот миг, как она разразилась. Раньше это было скрыто от него, лишь реальность войны разорвала завесу. Страшнее всего было открытие, что ничего не удается предугадать, что мысль — наивный младенец; действительность, едва появившись на свет, сразу оказывается сильнее и опытнее ее.
С таким сознанием в душе Мангольф служил войне. Он прославлял перед парламентариями имена победителей и их победы. До него офицеры разносили их в автомобилях по улицам, голоса улицы выкликали их до него. Рейхсканцлер давал последнюю санкцию великим именам, а потом умолкал, снедаемый одной мыслью, которая изо дня в день все больше расходилась с действительностью. Как действительность, так и будущее мира самовластно творила война, рейхсканцлеру оставалось только прославлять ее. Ему оставалось передавать благодарность родины ее спасителям, к которым его не причисляли.
Где только можно было, он говорил: «Единственные большие люди — это те, кто сейчас сидит в окопах», — что было не только самоуничижением. Он тем самым давал понять военным заправилам в тылу, чем он в конечном итоге считает их. Он не верил в «планомерные» победы, в мероприятия, разработанные давно умершим начальником генерального штаба, где не предусмотрены возможные случайности. Народ крепко держался за свои иллюзии, рейхсканцлер же знал военщину. Сомнения в целесообразности войны настраивали его недоверчиво и к способностям тех, кто руководил ею. Они не соображались с тем, что у противника есть мозг, ибо мозг вообще не участвовал в их расчетах. Поражение на Марне[61] неожиданно и жестоко подтвердило его правоту.
Мангольф угадал несчастье раньше, чем военные признались в нем. Они думали утаить его от рейхсканцлера, так же как и от нации, но он вырвал у них правду. Он побледнел и, пошатнувшись, схватился за сердце; у господ военных создалось впечатление, что этот штатский теряет контроль над своими нервами. Они пояснили ему, что одно сражение ничего не решает, в худшем случае лишь отдаляет конечную победу. Он отпустил их; он понимал, что все пропало.
Это сословие слишком много обещало, и потому уже первая потеря стала непоправимой. Никто, со времен раннего владычества церкви, в такой степени не убеждал народ в своей непреложности, как это сословие.
Первое же сомнение было им приговором. Ничто не могло заглушить эту уверенность в Мангольфе: «Они потерпят крах», и всякий раз сердце у него замирало. Он знал теперь, что означает это замирание, этот испуг. Совсем не то, что предполагали господа военные. Это можно было назвать безумием, примитивные умы назвали бы это радостью. Ужас перед неизреченным и еще невообразимым — и тут же какая-то живительная струя. В конце концов канцлеру пришлось задать себе вопрос: «Неужели я желаю, чтобы нас разбили?»