Перекличка Камен. Филологические этюды - Андрей Ранчин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Солженицынское повествование освобождено от эгоцентричности: «Я» автора – лишь одно из многих, и не случайно рассказчиками у Солженицына являются не только автор, но и другие зэки, а рассказ одного из них, Георгия Тэнно, о своем побеге из лагеря составляет самостоятельную главу (т. 3, ч. 5, гл. 7 – «Белый котёнок (Рассказ Георгия Тэнно)»). Биографически реальный повествователь и персонаж «Архипелага…», Александр Солженицын, не наделен истинными правами и полномочиями автора: «Эту книгу непосильно было бы создать одному человеку. Кроме всего, что я вынес с Архипелага – шкурой своей, памятью, ухом и глазом, материал для этой книги дали мне в рассказах, воспоминаниях и письмах –
[перечень 227 имён]» (I; 11).
Автор – наивный и изначально нравственно аморфный (в своей прежней, долагерной жизни), а затем проходящий через испытания и искушения ГУЛага и в них обретающий стойкость и верность правде, не тождествен обличающему и бестрепетному пророческому «Я», чей голос доносится со многих страниц книги. Это «Я» в некотором смысле надындивидуально, оно – воплощенная совесть, правдивое слово неубиенной русской литературы.
Чтение «Архипелага…» разворачивается в двух временных измерениях: в индивидуальном времени повествователя (от ареста до освобождения и даже чуть далее, в 1960-е годы) и в историческом времени (от основания ГУЛага до «наших дней» – до срока завершения книги). Два эти временных плана, естественно, накладываются друг на друга: лагерный уклад, казалось бы, исчерпывающе описан в третьей части, но затем он вновь изображается в пятой. Этот повтор понуждает вспомнить о безысходном кружении узника в темнице.
Читающий эту книгу должен реально пережить арест, следствие, приговор и лагерь как часть своей судьбы, как собственную участь. Опыт чтения и опыт страданий в неволе оказываются тождественными. А чтение солженицынской книги превращается в сакральное деяние, призванное превратить читающего из «постороннего» в того, кто наделен новым, высшим знанием и как бы сотворен заново, умер для Царства Лжи и родился для Царства Истины. «Архипелаг ГУЛаг» – подобие священного мифологического текста, инструмент этого «ритуала перехода».
Повествование в солженицынской книге – это и история умерщвления человеческой души, и история ее восстания из Ада, покаяния и возрождения. Солженицын «сводит читателя в реальный ад для того, чтобы в этом аду найти те новые живоносные силы, те зеленые ростки духовного обновления, которые возростая сметут <…> этот ад…» – писал протопресвитер Александр Шмеман[1006]. Симптомы, знаки такого возрождения – встреча повествователя с юношами Борисом Гаммеровым и Георгием Ингалом, глубоко верующими, гордыми своим приговором (т. 1, ч. 2, гл. 4); свидетельства мужества обреченных перед лицом палачей (т. 1, ч. 1, гл. 10 – инженеры Пальчинский, фон Мекк, Величко; т. 1, ч. 1, гл. 10 и 11 – председатель кадыйского райпо Василий Григорьевич Власов); размышления об «очищении мыслей с тюремными годами» и о «благословении тюрьме» (т. 2, ч. 4, гл. 1); история несгибаемой и чистой души – Анны Петровны Скрипниковой (т. 2, ч. 4, гл. 4); рассказы о беглецах и о лагерных восстаниях, о первых литературных опытах автора книги в лагере (т. 3, ч. 5). Так Правда вступает в поединок со Злом, и Слово прорывает немоту Лжи и Страха.
Параллельно мотиву возрождения разворачивается противоположный мотив – уничтожения слова, убиения в человеке человека. (Надругательство над словом – метонимия насилия над телом и душой.) Этот мотив выходит на поверхность текста многократно – в описании черного дыма и пепла от сожженных рукописей, нависшего над Лубянкой (т. 1, ч. 1, гл. 3); в перечне литерных статей – чудовищных аббревиатур, символе насилия не только над невинными людьми, но и над самим русским языком (ч. 1, гл. 7 [I; 277–278]); в упоминании о советских писателях, воспевших рабский труд «каналоармейцев» (т. 2, ч. 3, гл. 3); в замене имени зэка номером – буквой и цифрами; в вымирании полных «алфавитов» заключенных: «28 букв, при каждой литере нумерация от единицы до тысячи» (ч. 5, гл. 1 [III; 12]); в кощунстве над словом, в поругании слова – в обозначении Особых лагерей «фантастически-поэтическими» именами: Горный лагерь, Береговой лагерь, Озерный и Луговой лагерь (ч. 5, гл. 1 [III; 36])…
Эти два мотива антиномически соединены в «Архипелаге…»; они образуют смысловой контрапункт текста.
Антиномии – отличительная черта солженицынской поэтики. «Архипелаг ГУЛаг» – грандиозная контроверза, спор и диалог «голосов»[1007]. Мнения оппонентов-недоброжелателей – от безликого «историка-марксиста» до своры вохровцев – повествователь опровергает без труда. Но сама авторская оценка порой остается раздвоенной, внутренне противоречивой: «Прав был Лев Толстой, когда мечтал о посадке в тюрьму. С какого-то мгновенья этот гигант стал иссыхать. Тюрьма была, действительно, нужна ему, как ливень засухе.
Все писатели, писавшие о тюрьме, но сами не сидевшие там, считали своим долгом выражать сочувствие к узникам, а тюрьму проклинать. Я – достаточно там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно:
– Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни!
(А из могил мне отвечают: – Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!)» (ч. 4, гл. 1 [II; 571]).
Не только мертвецы отвергают авторское благословение тюрьме. Чуть раньше, в другом месте, сам повествователь скажет: «Только сам став крепостным, русский образованный человек мог теперь <…> писать крепостного мужика изнутри.
Но теперь не стало у него карандаша, бумаги, времени и мягких пальцев. Но теперь надзиратели трясли его вещи, заглядывали ему в пищеварительный вход и выход, а оперчекисты – в глаза…
Опыт верхнего и нижнего слоев слились – но носители слившегося опыта умерли…
Так невиданная философия и литература ещё при рождении погреблись под чугунной коркой Архипелага» (ч. 3, гл. 18 [II; 451]).
Эта тюрьма, возможно, и могла бы оживить «иссыхающий гений» Льва Толстого, но скорее всего отняла бы у него жизнь.
Спорит автор с самим собой и когда рядом с перечнем узников, обретших себя в мучениях и перед лицом смерти, вспомнит и о тех, кого сломил, душевно искалечил этот Молох (т. 3, ч. 6, гл. 7).
Односторонняя, абсолютная и безапелляционная уверенность в собственной правоте, наверное, осознается Солженицыным как печать Смерти, небытия, как язва тлетворного «единственно верного учения».
Разнообразие, разноречивость в повествовании лучше отражают реальность, чем одномерный, плоскостный чертеж. В «Архипелаге ГУЛаге» прослеживаются дискурсы исповеди (покаяние повествователя в своих грехах, обретение нового смысла жизни, заставляющие вспомнить о первом образце жанра, каким является «Исповедь» Августина), жития (путь повествователя от греха к Правде, судьба Анны Петровны Скрипниковой), большого эпоса («гомеровский» код), мартиролога (истории убиенных зэков), авантюрного повествования (рассказы о побегах, и прежде всего глава «Белый котёнок»), исторического очерка о ГУЛаге и отчасти пародического этнографического исследования (глава «Зэки как нация»).
Авторская позиция, взгляд на мир формируются в «Архипелаге…» именно благодаря сочетанию, соприкосновению и взаимоналожению точек зрения, принципов видения, присущих этим различным дискурсам. Сам Солженицын сказал о природе своей книги так: «Художественное исследование – это такое использование фактического (не преображённого) жизненного материала, чтобы из отдельных фактов, фрагментов, соединённых однако возможностями художника, – общая мысль выступала бы с полной доказательностью, никак не слабей, чем в исследовании научном»[1008]. Не логически однозначная мысль, а интуиция художника способна проникнуть в толщу Истории, убежден создатель книги: «Художественное исследование, как и вообще художественный метод познания действительности, дает возможности, которых не может дать наука. Известно, что интуиция <…> проникает в действительность, как тоннель в гору. В литературе так всегда и было. Когда я работал над “Архипелагом ГУЛагом”, именно этот принцип послужил мне основанием для возведения здания там, где не смогла бы этого сделать наука»[1009].
Как сшиты «Шоферские перчатки»: некоторые наблюдения над поэтикой Сергея Довлатова
[1010]
Утверждение о документальности довлатовской прозы – «общее место» в исследованиях и литературно-критических статьях. Недоброжелательно настроенные по отношению к писателю критики усматривают в этом изъян, недостаточность художественного начала. Почитатели его таланта видят в этом достоинство. «Он пишет легко и живо, дает достоверное представление о сов.<етской> жизни 60-х и 70-х годов, освещая ее в метко схваченных эпизодах, основанных на собственном опыте» – так оценивает произведения Довлатова немецкий литературовед Вольфганг Казак[1011].