Слово и «Дело» Осипа Мандельштама. Книга доносов, допросов и обвинительных заключений - Павел Нерлер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Осип Эмильевич, с интуитивной тревогой приветствовавший обе революции – этот, как он выразился, «скрипучий поворот руля», в 20-е годы постоянно искал правильный формат личных отношений с этой чуждой ему властью, но дальше деловых дело никогда не заходило. Как поэт О.М. на долгие годы замолчал, и только травля-«уленшпигелиада», наложившаяся на путешествие в Армению, вернула ему поэтические правоту и голос. Голос оказался окрепшим и пророческим – поэт перешел на циклы, и из «армянского» плавно перешел в «волчий» с его пафосом «гремучей доблести».
Когда же в тридцать третьем, увидав своими глазами голодомор, Мандельштам написал то, чего не написать не мог («Мы живем, под собою не чуя страны…») и приготовился к смерти, Сталин в тридцать четвертом наградил его самым чудесным и щедрым образом – подарил жизнь.
Подарил не из прихоти и небескорыстно – чтобы прослыть чудотворцем и ожидая от «мастера» встречной творческой благодарности. Чтобы иметь потом возможность усмехнуться в тараканьи усы и лишний раз сказать (между прочим – секретарю комиссии по Сталинским премиям): «Наша сила в том, что мы и Мандельштама, как потом и Булгакова, заставили работать на нас»[896].
Мандельштам действительно написал в тридцать седьмом «Оду», длинную и двусмысленную. Адресату, как и Павленко, она не понравилась (или не понравилась бы), зато из ее строк соткалось целое направление современного мандельштамоведения, исследующее вопросы коллаборационализма поэта: когда, на чем и насколько О.М. «сломался», к чему сводились его «стилистические» разногласия с эпохой.
Поэтому в тридцать восьмом чудо не повторилось. Полоса заигрывания с мастерами слова кончилась: ни в «дочки-матери», ни даже в «кошки-мышки» играть было некогда и незачем. Да и не с кем: аудитория, на которую это могло бы произвести впечатление, изрядно поредела.
Тем не менее государство всё еще по достоинству ценило индивидуальность и талант поэта Мандельштама, посему удостоило его не коллективного, в составе высосанного из пальца заговора, а сугубо персонального «Дела», инициированного высшим писательским начальником и проэкспертированного столь же доверенным и доверительным пером.
2 мая 1938 года в мещерской Саматихе поэта арестовали, заведя на него сначала следственное, а потом и тюремно-лагерное дела. В тюрьме, в пересылке, в эшелоне и в лагере под Владивостоком его плоть мололи и перемалывали жернова НКВД. В пересыльно-перемольном лагере он и умер 27 декабря 1938 года, окончательно став искомой, в сущности, субстанцией – лагерною пылью.
И только стихи – армянские, московские, воронежские, савеловские – избежали такой же участи, они уцелели и прижились – с тем, чтобы со временем вернуться, обернувшись «виноградным мясом» творческой свободы гения и непередаваемым счастьем самовольного самиздатского чтения. Еще немного – и они проросли дивным лесом журнальных и книжных публикаций, пластинок с голосом поэта, а с недавних пор еще и мемориальными досками и памятниками.
Лишив меня морей, разбега и разлетаИ дав стопе упор насильственной земли,Чего добились вы? Блестящего расчета:Губ шевелящихся отнять вы не могли.
…В 1915 году, взволнованный смертью Скрябина, юный Мандельштам вдруг осознал и произнес вслух несколько крайне выразительных слов:
Я хочу говорить о смерти Скрябина как о высшем акте его творчества. Мне кажется, смерть художника не следует выключать из цепи его творческих достижений, а рассматривать как последнее, заключительное звено. С этой вполне христианской точки зрения смерть Скрябина удивительна. Она не только замечательна как сказочный посмертный рост художника в глазах массы, но и служит как бы источником этого творчества, его телеологической причиной. Если сорвать покров времени с этой творческой жизни, она будет свободно вытекать из своей причины – смерти, располагаясь вокруг нее, как вокруг своего солнца, и поглощая его свет.
Слова не только выразительные, но и крайне ответственные. Смерть как телеологический источник жизни, личная судьба – как генетический код, как своего рода слепок или ключ к творческой эволюции! Выбирая и примеряя на себя тот или иной вид смерти, поэт выступает как бы орудием высшего промысла, предначертанного ему чуть ли не с пеленок.
Немедленно возник соблазн «опрокинуть» этот тезис на самого Мандельштама. И тогда всплывает ставшая уже почти привычной картинка: поэт, нахлеставший своей эпиграммой Сталину по щекам, обречен выпить цикуту из его рук и не может не умереть в ГУЛАГе!
Тем более, что так оно, в сущности, и произошло – да еще в обрамлении пророческих слов про «гурьбу и гурт»! Бессмертие отыскало Мандельштам, но взяв с него за это непомерно высокую цену – неотвратимого самоубийства!
Но действительно ли Мандельштам сознательно искал именно этой судьбы?
Вся мандельштамовская жизнь явила нам образцы потрясающего жизнелюбия, и добровольное заклание – пусть и трижды значимое социально или исторически – плохо вписывается в его живой образ. Быть «к смерти готовым» и искать ее – не одно и то же.
Ни клятва верности четвертому сословью, ни осознанье невозможности – для себя – «просвистать жизнь скворцом» и «заесть ореховым пирогом», ни уж тем более чувство поэтической правоты никак не исключали того, что их носитель жив и предполагает жить, без чего, согласитесь, слышать и писать стихи затруднительно. Его раздирают и внутренние противоречия – Мандельштам-миф, Мандельштам-поэт и Мандельштам-человек ладят друг с другом не всегда.
И все-таки не телеологический промысел убил поэта и не снятие с него чудотворной (из когтей чудовища!) защиты из Кремля, а истертые и окровавленные жернова российской государственной машины, всего лишь на время персонифицированной в «кремлевском горце», но легко перевоплощающиеся в любую иную оболочку – с бородкою или лысиной, в бровастую или безликую.
Самоубийство на самом деле совершала и власть – не просто отвратительный и нерукопожатный брадобрей, а голодное государство-трупоед, то сытое, то голодное, но никогда не жалеющее ни холопов, ни поэтов. И усатый тиран ему явно был к лицу.
Иная мифологема вынесла Мандельштама и Сталина на самый гребень другого упрощения: Поэт и Тиран. Тиран-поэтомор, убивающий живое слово во плоти, и поэт-тираноборец, в конце концов якобы побеждающий его силой своей песни.
Но и это самообольщение. Потому что и тут победа не за Мандельштамом и не за Пушкиным. Вон какой памятник воздвиг себе усатый горец – бронзовый (а судя по блеску на сапогах – и золотой) призер всея номинации «Имя России».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});