Повести - Анатолий Черноусов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Эта? — тыкал он пальцем в красочные рисунки то малиновки, то щегла, то деревенской ласточки.
— Нет, не эта! — отвечали ему Горчаковы.
Наконец Лаптев, сам себе не веря, ткнул в рисунок той самой птички и, когда они в голос воскликнули: «Она!» — Лаптев разволновался, начал дергать себя за бородку и покашливать.
— Да вы знаете, черти вы полосатые, кого вы слушали?.. Ведь это же соловей–красношейка! Редкая в наших краях птичка. Редкая! Я здесь живу четвертый год, — он поднял палец, — и ни разу ее не встречал! Я только слышал о ней, читал про нее. А вы… ах, повезло–то вам! Ах, завидую я вам черной и белой завистью!
Надо ли говорить о том, что отец с дочкой были довольнехонькие — еще бы! Ведь им завидовал сам «академик по птицам, травам и букашкам»!
Да если бы не было ничего другого здесь у Анютки, а был бы только вот этот «университет», то и тогда стоило вкалывать здесь, не жалея сил, не щадя себя!
Но ведь были и другие, не менее важные подтверждения того, что он, Горчаков, верно поставил на Игнахину заимку. Какая сочная наросла у них в огороде редиска! Как нарвешь ее да вымоешь в кадушке с колодезной водой, так она и засияет: розовая, белая, красная! Разве чета она той, из городского магазина, дряблой и жилистой редиске!..
А огурцы. Горчаков был искренне убежден в том, что таких свежих, сочных, сладких да запашистых огурцов он еще в жизни не едал. И в чем тут дело, что за чертовщина такая, понять не мог. Ведь обычные же с виду огурцы, зеленые, в пупырышках. И все–таки никак не отделаешься от ощущения, что никогда не едал огурцов слаще, чем эти, выросшие на своей грядке.
Да и Римма тоже говорила. Ну а Анютка просто наесться не могла огурцов, просила еще и еще.
Не забыть Горчакову и то, как он сорвал несколько первых пузатых стручков гороха и подал их Анютке. Она стала разрывать сочные створки стручка, и в ее маленькие ладошки покатились бело–зеленые сахарно–сладкие горошины.
Оба они с Анюткой объедались и красной, брызжущей соком, морковью, и золотистой мягкой и сочной репой. Полюбила Анютка и семечки, грызла их, вынимая прямо из шляпы–корзинки, которую Горчаков срезал ножом или срывал, едва у подсолнуха побелеет изнанка.
Потом пошла молодая картошка, наросли крупные мясистые помидоры с серебристой изморозью на изломе. И опять — объеденье, и снова Горчаков был уверен, что таких помидоров он в жизни не едал. Разве чета они тем водянистым, с вытекающим зеленоватым нутром, мятым и невеселым на вид магазинным помидорам! Эти, с куста–то, сам огонь, сам жар, сама сочность и свежесть!
«Погоди, вот оперитесь маленько, — говорил Лаптев Горчакову, — так и смородину, малину посадите, а то и яблони».
Конечно, само собой все это не появлялось, ему, Горчакову, да и Римме во время ее приездов сюда, пришлось пройти целую школу огородничества, пришлось горбатиться на огороде, да еще как!
Горчакову наряду с огородничеством еще и плотницкую науку пришлось осваивать. И он столько познал в этом деле, так полюбился ему запах свежей древесины, таким чудесным материалом казалось ему дерево, что хоть бросай преподавание да занимайся плотницким и столярным ремеслами всерьез.
А какая вкусная вода в здешнем колодце! Какая чистая и первозданная! А здешний воздух! Как пройдет теплый дождь да омоет и деревья и траву, как начнет тогда все благоухать, так дышишь, дышишь и не надышишься; и голова у тебя слегка хмельная. Не в этом ли объяснение той самой «задвинутости» у здешних дачников?..
Так думал Горчаков, пытаясь уяснить для себя, понять — что же такое происходит с ним этим летом?
Но ведь надо же было и Римму понять. Она–то по–прежнему пребывала в духоте, в толчее, в шуме и многолюдстве. Она, стало быть, оставалась тою же самою, а отсюда непонимание друг друга, отсюда ее тревога и даже злость — «омужичился», «науку забыл» и прочее.
«Но что это ты все вокруг да около? — вдруг строго спросил себя Горчаков. — Почему не о главном думаешь? Зачем петляешь, как заяц?..»
«Да потому и петляю, — отвечал он себе стыдливо, — потому и кружу вокруг цветочков да птичек, вокруг огурчиков да помидорчиков, что боюсь вспомнить, что все обвинения Риммы тогда стерпел, а вот когда она напомнила о телеграфных столбах, тут меня и взорвало, тут я и завизжал…»
«Не потому ли завизжал, что она тебе словно на мозоль наступила?..»
Разве не догадывался, в самом деле, что взять бревна с баржи–лесовоза — это форменное воровство? Не понимал, почему Виталька выключил фару мотоцикла, когда возили телеграфные столбы?..
И разве имеет значение, что бревна с баржи брал не он, Горчаков, а Виталькин сын Миша? И что с того, что списанные телеграфные столбы стоят копейки и предназначены на дрова? Сколько бы они ни стоили, а взять их означает украсть. И права Римма в том, что он, Горчаков, не имеет теперь никакого морального права судить Гастронома. Даже Дуню, которая недодает копейки за сданную посуду, — даже ее не имеет никакого права осуждать. Ибо сам такой, ибо он и они одного поля ягода.
Ах, как стыдно! Как стыдно!..
И начались эти постыдные делишки с самого начала стройки. Разве он не знал, что шофер едет в Лебедиху за домом на государственной машине? Что шофер этот попросту шабашничает, левачит?
И позже… Почти каждое приобретение для дома было какое–то нечистое. Вот привезли ему кирпич. Разве он не догадывался, откуда этот кирпич?
Да и шлак тоже привезли на государственной машине и, конечно же, в рабочее время.
А разве он не догадывался, почему Парамон, увидев пихтовые бревна и столбы, как–то сразу посуровел и уже больше никогда после этого не разговаривал с ним, с Горчаковым, по душам, как бывало прежде?
Да и Лаптев… Разве ни о чем не догадывался? Все Лаптев, конечно, понимал и в душе наверняка не одобрял. Однако по дружбе, наверное, по доброте своей прощал.
Так почему же он, Горчаков, не на них опирался, не на Лаптева и Парамона? Почему отдался во власть дьявола–совратителя Витальки?
«Неужели, — мучительно думал теперь Горчаков, — нельзя построить дачу без того, чтобы не вываляться в дерьме?»
Ах, как стыдно, как стыдно!..
«И не виляй, — говорил он теперь себе, — не пытайся оправдывать себя, кивая на других, мол, тут, все так делают, все «достают“, еще не такое достают… Другие есть другие, а ты сам себе судья, твоя совесть тебе судья. Другие пусть со своей совестью сверяют свои действия и поступки.»
Есть, конечно, оправдание у Горчакова, есть. Было бы где купить стройматериалы, будь они прокляты, разве бы он пошел на сделки с совестью! Была бы возможность выписать машину или трактор на час–другой, разве он стал бы кланяться левакам и совать им в уплату бутылки и деньги? Ведь как хорошо можно все устроить! Пришел на лесоторговую базу, выбрал бревна, плахи, доски, кирпич — ну, в общем, что тебе нужно. Тут же заплатил в кассу и за материалы, и за автотранспорт, и за погрузку, — пожалуйста! И сам бы чист, и государство не в накладе, и леваки–доставальщики как категория развращенных людей изжила бы себя.
Но ничего такого нет.
Так разве не понимает это Римма? Разве такая мысль не могла прийти ей в голову, прежде чем обвинять его, Горчакова, в воровстве?..
Вот что взорвало его. Ее жестокость. Ведь наверняка догадывалась, что от всех этих афер у него кошки на сердце скребут. Так должно же быть какое–то снисхождение…
Вместо этого она — как соль на рану.
Но это с Риммой. А с совестью как?
А так выходит, что коль негде по совести приобрести лесоматериалы, то и не надо было начинать стройку.
«Ну а коль уж начал — что же? Сжечь его к чертовой матери, дом этот?»
Ох, как тошно на душе у Горчакова было в тот день, как тошно!
Да и ночь была какая–то… Спал и не спал. Лежал, ворошил в памяти всю свою жизнь, беспощадно спрашивал себя, спрашивал: «А может, и тебя уже засасывает это повальное хватание? Эта растащиловка? Эти калымы и шабашки? Может, и ты уже начал превращаться в мышь, в грызуна из Парамоновой притчи об окороке и мышах?..»
На следующий день с утра они с Лаптевым настилали в доме пол, вставляли окна, навешивали дверь.
— Что такой смурной сегодня? — спросил Лаптев, поджимая деревянным клином половицу к половице.
— Да вот… Римма увезла Анютку…
— М‑м, — промычал Лаптев. — Поссорились, что ли?
— Было маленько…
— Быва–ает, — задумчиво протянул Лаптев, подергав себя за бородку. — Женщины, они, брат, стихия. И ничего тут не поделаешь: стихия есть стихия. Вот ураган налетит, исковеркает, изломает, бед натворит, а что ты ему?.. Стихия! Хоть сердись на него, хоть нет, природа его такая — что ты с ним поделаешь? Бороться со стихией, конечно, надо, но природу ее изменить — как изменишь? — Лаптев добродушно и чуть лукаво посмеивался одними глазами, и вид его, большого, сильного, легко ворочавшего тяжелые половицы, его широкое славное лицо, негромкий доверительный голос, — все это отрадно действовало на Горчакова, смягчало сосущую нудную тоску.