Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
При той болезненной сословности, что царила при дворе, когда за место на пире бояре драли друг друга за бороды и могли, чтобы соблюсти честь рода, отправиться с трапезы в тюрьму, – знать никогда не позабывала, что Никон – мужик; да, он мог управлять церковью, он мог стать отцом отцев, первым святителем и Господином, ибо то дело Божье, ибо перед Господом все равны, и самым близким верным ходатаем перед Спасителем был нищий и юрод. Но Никон вдруг вмешался в государское дело; осанкою и зычным бархатным голосом, всполошливым дерзким умом и гордынею он затмил, заслонил Алексея Михайловича; он приманил, обольстил своими речами и повадками Богдана Хмельницкого и вместе с ним всю Украйну, переняв на себя славу объединителя Руси; это он собирал обозы и рати, съестной и огневой припас; это он спосылывал казаков под Вильну и Стокгольм; это с его слов государь сочинял военные походы; это он, патриарх, правил Двором в отсутствие царя и стоял в те дни над всею Русью.
Никон поднялся вровень с государем, и это смутило не только синклит, но и многое священство. Мужик правил боярами, мужицкий царь впервые поселился во Дворце рядом с покоями царицы, и сверху, из Крестовой патриаршьей палаты, как бы дозирал не только первую русскую церковь, но и всякого, кто приходил к Золотому крыльцу; это к нему тайными переходами поспешал царь для ночных разговоров. Царь лобызал руку кира, а Никон ласково прикладывался устами к шелковистому темечку Господина и обливал его слезьми в минуты раскаяния и мгновенных размолвок и примирений. И даже в таких обстоятельствах Алексей Михайлович не позабывал, что приютил возле престола волдемановского мужика, родившегося в мордовских дебрях и только волею случая ставшего попом, а после и скитским монахом. И вот пришел час, когда облаченного в золотые ризы патриарха государь прилюдно обозвал: «Ты б...ин сын...» Царь возмечтал, слушая в детстве беседы о свободной Руси, делить дружбу с мужиком, он обнизал его толстые пальцы лалами и смарагдами, он возложил на его голову золотую корону и назвал собинным другом, обольстясь роскошных медовых словес; он даже попытался делить власть и перемогался, утишал гнев, когда видел пред взором неуступчивый, толстый, заскорузлый палец мужика, пахнущий землею. И когда медный бунт случился в престольной, и гилевщики пришли толпою в Коломенское, крича имя патриарха, и Федотко Квасник стал совать воровской лист, царь вдруг всю суторщину связал с опальным неуступчивым Никоном и напрочь, даже в мыслях, отрезал его от себя. И вскипев, дал полную волю стрельцам гнать бунтовщиков прочь от станового Дворца и, не уступая мольбам, тащить в застенку всякого, кто насмелился хотя бы и пустую руку вздеть...
И вот пришел день, когда Никон стал всем неугоден в Верху: и служивым, и чиновным, родовым и мелкопоместным, и думе, и священству, ибо и в изгнании слишком много славы перенимал на себя. Случилось время, когда Верх, эти знатные, стерегущие покои государя, ловящие преданно всякое его слово, вдруг разделились по артелям, сходкам, скопкам, тайным партиям и кружкам. Так, западники сгуртовались вокруг Никиты Романова, дяди царя, Федора Ртищева, Ордин-Нащокина, Матвеева Артемона и Василия Голицына; фрыги, польские костельники, деги и свеи искусили их бытийными прелестями и роскошествами жизни, Невтоном и Омером, латинскими орациями и золотыми кружевами, настольными часами и обойными кожами, картинами и гимнасионами; иноземная жизнь увиделась с русских долго закрытых взгляду пространств как бесконечный ухищренный праздник, коему позавидовала падкая до греха душа. И напротив: боярин Салтыков с дворнею, и князь Хованский, и царевна Иринья Михайловна, да и сама Марья Ильинишна открыто заступились за поруганное благочестие, не пугаясь царевой опалы.
И лишь Никон, бывый греческий печальник и поклонник, мечтавший о Царьградской премудрой Софии, остался в одиночестве, и всякий искушенный человек, узнав о судьбе боярина Зюзина, хоть и оставался втайне благосклонным к патриарху, но скоро ушел в тень, чтобы не открыть истинных чувств. И пошел по Верху из рук в руки тайный подметный лист протопопа Аввакума, где всяко хулился патриарх; де, Никитка колдун учинился, да баб блудить научился, да в Желтоводске с книгою повадился; де, он, детинка, бродяга был да к чертям попал в атаманы, а ныне, яко кинож волхвуя, уже пропадет скоро и память его с шумом погибнет... Сын он дьявола, отцу своему сатане работает...
Он, Никон, отступник и смутитель Руси, зачинщик всякой гили, и надобе его низвергнуть с престола по заповеданному церковному чину. Так решил Алексей Михайлович. Ежли он самолично изгонит патриарха в ссылку, то будет тому лишь слава у черни; но ежли собор низринет со стулки, то до конца лет пребудет Никон в подобающей проступку каре... Царь – наместник Бога на земле, и нельзя покушатися на его власть не только делом иль поступком, но и мыслию.
И послал государь в греческую землю старцев, чтобы везли они на Русь вселенских патриархов на правый суд над беглецом Никоном. Ибо подобает мужику знать и помнить свой шесток...
Глава первая
На Вербное-то воскресенье пулонцы прилетели с тундровых болот на весенние полевые проталины и весенние зори на крыльях принесли. Улита Егоровна птах тестяных напекла с глазами из сушеной черники и надарила детишкам; челядинник Ларивон качели на повети повесил на толстых крученых ужищах, и с утренницы до вечерницы стоял на дворе грай; пахло в избе свежим деревом, печивом, елеем, свечами, и жизнь всем, от старых до малых, чудилась вечной. С косогоров из красных расщелин сбежали хрустальные ручьи, а на Николу и тьма насовсем упала за Канскую землю, и до Ильина дня установился над Окладниковой слободкой неумирающий благословенный день; средь ночи распахнешь глаза, а воздух словно бы заткан серебристыми нитями, и тонко, сладко погуживает хвалебную песнь Господу; и для лукавых, кажется, всякая щелка и укромина закованы недоступными решетками. Недолго заполошно играли ручьи, но, как водится из веку, в устье Мезени заткнуло стрежь, завалило льдами и, будто в один день, разлив во всю ширь, куда хватит взгляд; до Лампоженской слободки, почитай, верст с двенадцать в длину и до Белого носа версты с четыре – такое вдруг возникло половодье, затканное кисеей ночи. Веш-ни-ца! Благодатная пора для каждого мезенца, когда вроде бы и меду не пил, и кружечный дом не навещал, и лагун с брагой не снимал с печи, – но живешь отныне с хмельным сердцем и с улицы в дом заходить не хочется. Вся Окладникова слободка от милостынщика, живущего в норе у собора, до воеводы Цехановецкого, – все на угоре, и только вечерняя молитва и понудит вернуться в жило. В такие ночи и сна-то нет, хоть глаза запирай, и всякая жилка, истосковавшаяся за зиму по весенней поре, словно бы вопит безумолчно: «жить хо-чет-ся-а!» Вода как бы застыла в подугорье, аспидно-темная, с зеркальными залысинами, с пониклыми деревами, утопленными по пояс, с клочьями мерно плывущей травяной ветоши, с кокорьем, на которое взгромоздился мелкий луговой гнус; а ребятишек и вовсе не загонишь с воли, они, как дикие звери, будто так и живут у воды с дрекольем и крючьями, находя каждый свою забаву...
И Аввакум этой водяной болезнью захворал. Намедни, сидя на берегу на травяном клоче, уже теплом, шелковистом от солнца, подумал вдруг: «И князи погнаша мя туне...» И сразу по Псалмопевцу же подхватился дальше: «В земли пусте и непроходне уподобихся неясыти пустынней, бых яко нощной вран на нырищи...» И златоглавая Москва вспомнилась, и многие толковища, и паперти церковные, где было много стаивано с досужими беседами, и братовья пришли на ум, и родные по вере, и враги Божьи, что едят кур рафленых на серебряных блюдах, запивая фряжскими сикерами. И показалось протопопу, что низвергнут он из той жизни навсегда, как трухлявая колода; по уши завязнул в студеной трясине, и уж сил не хватит одолеть ее.
Так и случится, верно, здесь закопану быть. От мира несуетного, полного птичьих вскриков, острых запахов вешней воды, льда и отпотевшего леса, и преющей земли, на сердце отчего-то снизошла не радость, но сжигающая тоска... Ах ты, мил человек, как далеко ты отплыл от матери – сырой земли с ее заботами и окунулся в бесконечную толоку, в коей постепенно коченеет и самая сокровенная душа. Чем тебе не пустынь? Очнися! Беседуй с Богом, христовенький, и очищай поганое нутро свое. Но тебе здешнее одинокое быванье куда страшнее кандал, и юз, и плахи на Болоте, когда ты страдаешь прилюдно, обогреваемый чужими страстями...
И вот эту мысль Аввакуму захотелось проверить; ибо с новым солнцем человека навещают и новые чувства. Через поветь он пошел из дому вон, невольно минуя прируб, где сидел бешаный Кирюшка Салмин. В избе устали держать безумного: слишком много ярости в нем, и вот скоро сладили в темном углу повети клетушку из тонкомера с каменушкой, благо пятеро мужиков в дому и срубить топорный чуланец много времени не забрало. Голова бесноватого торчала из волокового оконца; Кирюшка с нетерпением ждал, кого бы облаять. Аввакум осенил затворника наперсным крестом. Кирюшку перекосило, он зарычал, загрозился: «Вот нашлю на тебя Йюду, неключимый человек». – «Обесился ты совсем. Грызет дьявол-то?» – мягко спросил протопоп и снова окстил хворого, будто дражня его. Бешаный плюнул в Аввакума, угодил в бороду. Аввакум замахнулся клюкою, но промазал; бешаный исчез в клетухе, оттуда раздался смех. Из прируба вышел юрод; он ухаживал за Кирюшкой, прибирал и кормил бешаного. Юрод взял протопопа за плечо, повернул на выход. Они молча, согласной ступью спустились со взвоза и невольно направились на гору. Протопоп дулся, скоблил бороду пальцами, счищал харкотину. На угоре лежало бревешко, выскобленное до гладкости.