Болшевцы - Сборник Сборник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От беседы с Муромцевым у Мологина осталось к этому обидчивому старику чувство, схожее с симпатией. В.конце концов старик кое-что правильно говорил о жизни. Эсеры тоже понравились Мологину. Понравилась их бесшабашность, экспроприации, речи о земле, но отталкивала их готовность к «мокрым делам» и еще что-то неясное, но тоже неприятное.
Самыми непонятными людьми были называвшие себя социал-демократами. Они были разумнее эсеров. Одни из них назывались большевиками, другие — меньшевиками. Большевики держали себя так, точно не они за что-то наказаны, а, наоборот, те, кто посадил их, сами виноваты в чем-то перед ними. Эсдеки были как будто против эсеровского террора; но это нисколько не мешало большевикам радоваться, когда рабочие выступали на борьбу с правительством. Меньшевики говорили, что революция расчистит дорогу капиталу, и это очень походило на то, чего хотелось Муромцеву. Однако ничто не мешало большевикам утверждать, что революция уничтожит капитализм.
Надзиратели ненавидели эсдеков-большевиков больше всех других. Случалось, надзиратели избивали их. Одному ключами проломили голову. Об этом не должен был знать никто, однако было известно всей тюрьме. Ненависть надзирателей к эсдекам походила на боязнь. Этого Мологин не мог понять.
Он достал у политического книжку «Женщина и социализм» Бебеля и прочел ее. Кое-что понял. Получалось неправдоподобно и удивительно. Он окончательно запутывался. Тревога его возросла.
— Да… Власть рабочим! — подтвердил политический, когда Мологин возвратил ему пронесенную в ведре книжку.
Он был сутул, широкоплеч, не очень молод и говорил ворчливо, словно ему Мологин сразу надоел.
— Частную собственность и классы — к чортовой матери… Ко всем чертям! Понятно? Все будут работать.
Он замолчал, не обращая больше внимания на Мологина. Тот постоял немного, потом поднял ведро. Нужно было уходить.
— Труд станет человеку наслаждением… Слышите? — сказал политический вслед Мологину.
Мологин полуобернулся. Выражение лица его собеседника стало другим. Казалось, он не разговаривает, а размышляет вслух.
— Труд сделается главным наслаждением… Все, что мешает этому, исчезнет. Слышите? Тогда каждый увидит, как была изуродована жизнь.
— Что?.. — изумленно переспросил Мологин.
В словах, в повадке политического, в том, что он, такой большой, добродушный, похожий на медведя, верит в невероятные фантазии и даже сидит за них в тюрьме, будто и в самом деле нивесть какой преступник, — во всем этом было что-то непримиримое со здравым смыслом. Мологин растерялся.
— Как же… И воровать никто не будет? — стараясь сохранить развязность, поинтересовался он.
— А как полагаете? — усмехнулся политический.
«Туфта, — подумал Мологин, ожесточенно фыркнув. — Этого никогда не было и не может быть!..»
Однако беспокойство его сделалось сильней. Он вспомнил, как мировой Алексеевского участка отправил его в Рукавишниковский воспитательный. Мологин попался на краже в квартире. Он хорошо помнит: взял два больших свертка ваты в синей бумаге, пиджак и ботинки. Привели его ночью, снег скрипел под ногами, била дрожь, полицейский толкал в спину. В Рукавишниковском пробыл он два месяца. Он спал на голых досках, без матраца, раза два его избивали смоченными в воде, свернутыми в жгуты полотенцами. Как-то после обеда парень с ножом при нем набросился в вестибюле на директора приюта Ниандера. Ниандер — высокий, хладнокровный финн — успел схватить его за руку, и нож выпал. Дядька Петр Алексеевич, тот самый, который собственноручно «уважил» Мологина жгутом, сшиб парня на пол и принялся месить его ногами в тяжелых, блещущих ваксой сапогах. Пария уволокли замертво. У Мологина дрожали губы и колени, но ему казалось, что он закостенел и никогда не будет способен сделать ни одного движения.
— Это что! — шептал, храбрясь, ему в ухо Нилка из Сокольнического воспитательного. — В прошлом году дядьки насмерть Штыфту укоцали. А это что!
«Все будут работать». В Рукавишниковском все должны были работать. Каждый день после звонка ребята расходились по мастерским: одни — делать табуретки, другие — переплетать книги, третьи — тачать сапоги. И каждый день после звонка все получали по тарелке смердящих щей и жидкой каши. Покориться, изо дня в день делать табуретки или переплетать книги в сыром подвале какого-нибудь кустаря и за это иметь возможность не умереть с голоду раньше, чем будет сделано столько переплетов и табуреток, сколько в состоянии их вместить человеческая жизнь. И как же ненавидели рукавишниковские ребята свою работу!
Мологин был дерзок с надзирателями, а Петр Алексеевич травил и преследовал его. Он наказывал Мологина тем, что заставлял мыть коридор. Широкий, грязный, он был бесконечен. Мологин переползал с половицы на половицу — вихрастый, рыжий, злой, разбрызгивал грязную воду, шептал ругательства. От этой работы болели спина и ноги. Боль проходила, а ненависть осталась на всю жизнь.
Но и у Рукавишникова сильные и ловкие захватывали лучшие порции, ухитрялись меньше и легче работать, процветало воровство.
«Все будут работать — и господа».
…Мологин решил, что ему нужно во всем разобраться самому.
Непонятные слова политического не изглаживались из памяти. Он стал читать такие книжки, которые прежде не интересовали бы его. Читать их было трудно, куда труднее, чем романы. Упрямо, в течение ряда дней вчитывался он, шепча непривычные слова, вникал в смысл строгих страниц «Этики» Спинозы. Из какого-то профессорского труда, сухого и непривлекательного, как вобла, Мологин узнал, что Муромцев не одинок и что он не просто наврал со зла. Многие ученые утверждали, что преступниками люди становятся по рождению. От ярости у Мологина разлилась желчь.
«Ессе homo»[1] Ницше после этой профессорской стряпни была как стакан крепкого вина человеку, которого долго и настойчиво держали на одной овсянке. Мологин ходил, точно хмельной. Он бредил Заратустрой, он во сне видел нарядные мысли Ницше. Да, нравственность, всякая нравственность — злейшая ложь, искажение естества людей. Мологин всегда подозревал это. Все — ложь! Бог, нравственность, душа, грех, закон — теории ученых профессоров — все ложь и выдумка для того, чтобы обесценить единственно сущий реальный мир, чтобы заглушить эгоистические, здоровые инстинкты. Хитрая выдумка, расслабляющая людей. Наконец-то Мологин понял это, наконец-то все загадки открылись ему.
«Как же долго я жил, ничего не понимая! — думал Мологин. — Как долго оставался в сущности ребенком! Никто, никто в мире не хочет и не может хотеть работать. Рабочие бунтуют и устраивают забастовки, чтобы меньше работать, а получать больше. Они работают потому, что ничего другого не могут или не умеют делать. Этот малоразговорчивый эсдек просто заблуждался. Труд бессмыслен, он нужен кому угодно, только не тому, кто трудится. Никто не хочет работать, все хотят жить, все хотят любить красивых женщин, хорошо есть и форсисто одеваться, ходить в театр и кино. Но не все могут жить, а только сильные, кто не считается ни с чем и ни с кем. В их кабинетах шкафы, набитые ценностями, в их гостиных красивые холеные женщины, увешанные дорогими безделушками, для них в магазинах вина, шелковые материи и меха. А Мологин должен безропотно трудиться. Нет, дудки! Мологин тоже знает цену фартовой девочки и знает вкус вина. Человек живет только для себя и, чем более силен, тем более прав. Человек и люди — это враги. Никому нет дела до других. Вот как!..»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});