Мемуары - Андрэ Моруа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вся неделя посвящена встречам. Анна Эргон пригласила меня на обед вместе с Андре Жидом и Жаном Шлюмберже, Мишель — с Клодом Мориаком, сыном Франсуа. Дочь показывает мне новеллы, написанные ею во время войны и обладающие несомненными достоинствами (горечь, юмор, смесь сатиры и поэзии). До чего же приятно обнаружить в ней писателя. Клод во время освобождения был секретарем генерала де Голля. Он опубликовал весьма примечательные критические очерки. После обеда брожу по парижским улицам. Какое счастье исследовать любимые пещеры — книжные магазины, издательства. Я сходил к Лемерсье на площади Виктора Гюго, к Фламмариону, Блезо, Бересу, Анри Лефевру[413], блестящему эрудиту Камилю Блоку[414]. Я привез немного долларов и пытаюсь купить книги взамен тех, что украли у меня оккупанты. Существует специальная служба, занимающаяся розыском произведений искусства, — там меня не слишком обнадежили. В ходе Нюрнбергского процесса была найдена записка: «Библиотеку Моруа, представляющую большую ценность, распродать в Швейцарии и Италии».
Выбор новых издателей представляет для меня некоторую проблему. Бернар Грассе, опубликовавший мою первую книгу и затем множество других, уже не возглавляет свое издательство. У него было психическое расстройство, потом какие-то неприятности при освобождении, сам не знаю почему. В его кабинете меня встречает некий полковник Манес, приближенный Марсель-Поля, коммуниста, министра промышленности. Он очень любезен, предлагает предоставить машину в мое распоряжение и опубликовать любую рукопись, которую я ему доверю; а я вижу, что человек этот — непрофессионал, и чувствую некоторое замешательство. Мне не хватает фантазии Бернара; он был невыносим, эгоцентричен, но при этом полон обаяния и жизни. Да и потом, строго говоря, мои военные книги, привезенные Креспином из Америки, купил Фламмарион. Это дает ему определенное преимущество. Приходят ко мне и бесчисленные посланцы молодых издательств, жаждущих текстов. У них красивые названия: «Молодая Парка», «Пьяный корабль», «Два берега», но я слишком мало знаю об этих новых землях, чтобы рискнуть осваивать их иначе, как при помощи небольших брошюр.
25 июля 1946 года.
Это первый четверг с момента моего возвращения, то есть день заседания Французской академии. Дюамели приходят к нам обедать, и мы с Жоржем вместе отправляемся в Академию. Место это за три века изменилось меньше, чем любое другое место на земле. Прекрасный дворец Мазарини приветливо простирает свои крылья. Как некогда, давным-давно, и совсем недавно, мы поднимаемся по двойной винтовой лестнице; пальто оставляем в зале с бюстами; расписываемся на листке присутствующих. Служитель говорит мне: «Надо же! Месье Моруа! Надо вписать ваше имя… Прошло так много времени… Я уж и не включал вас в список». Когда в 1874 году Виктор Гюго вновь пришел на набережную Конти на избрание Дюма-сына, один из служителей сказал ему: «Сюда нельзя!» Вмешался другой: «Это же Виктор Гюго». И только пятеро членов пожали ему руку. Я не столь гениален, но у меня больше друзей.
Несколько новых лиц: Робер д’Аркур[415], историк Груссе[416], философ Ле Руа[417], последователь Бергсона. Сажусь рядом с Жюлем Роменом. Заседание посвящено словарю. Когда в 1939 году я покинул Академию и отправился в действующую армию, он был на слове «agresseur»; через семь лет я застаю его на слове «ardeur». При таких темпах для завершения нового издания потребуется целый век. Но какое это имеет значение? Академия, как и Церковь, не считается со временем. Сегодня она произвела на меня большое впечатление своей спокойной учтивостью. Прекрасно и полезно, чтобы в эпоху сплошных потрясений существовали учреждения, обеспечивающие преемственность. Вероятно, Академию, как и Францию в целом, раздирают на части политические страсти, но соблюдаются внешние формы, а это уже много. Церемонии — основа цивилизации.
В целом с тех пор, как я вернулся, меня поражают хорошее настроение и терпимость парижан. Я вспоминаю политические беседы в Нью-Йорке, Алжире, которые так быстро оборачивались язвительностью, если не ссорой. Здесь же — ничего подобного. Каждый задает вопросы, хочет узнать, что и почему вы думаете, но никто на аргументы не отвечает оскорблениями. Мало кто отказывается встречаться друг с другом. Единственный журналист, который по моем возвращении написал враждебную статью, пришел ко мне с извинениями. «Я был плохо осведомлен», — сказал он. По правде говоря, мало найдется периодов в моей жизни, которыми бы я гордился так же, как последними пятью годами. Вопреки моим очевидным интересам, вопреки трудностям, я служил Франции так, как мне казалось наиболее действенным, — да так оно и было. Прием, оказанный мне французами, доказывает, что они это поняли.
Нет слов, чтобы выразить скорбь еврейских семей, с которыми нацисты обращались немыслимо жестоко. Жинетта Лазар рассказывает нам, как арестовывали брата ее мужа Кристиана Лазара, безупречного, достойнейшего человека. Немцы забрали его и отвезли в лагерь неподалеку от Парижа. Жинетта вместе с его женой пытались повидаться с ним, но их не пустили, и они только издали видели, как он, завернувшись в плащ, помахал им рукой на прощание поверх колючей проволоки. Когда его привезли в Германию, он сошел с поезда и встал в цепочку, сохраняя (по рассказу одного бывшего рядом с ним человека) все то же царственное достоинство. Один офицер спросил, глядя на него:
— Эй вы там, сколько вам лет?
— Шестьдесят один.
— Выйдите из строя… Садитесь в грузовик.
— Надо же, — сказал Кристиан Лазар соседу, — неужели они проявляют гуманность?
Но прошло несколько дней, а этот сосед так и не нашел его в лагере. В конце концов он решил узнать, в чем дело.
«Как вы говорите? Он сел в грузовик? Тогда, значит, он мертв. Стариков везли прямо в газовую камеру».
Слушая этот рассказ, я вспоминаю тонкие черты, короткие усики лицо британского вельможи.
26 июля 1946 года.
Сегодня мне исполняется шестьдесят один год. Это уже старость, хотя я и не ощущаю ее воздействия — если не считать некоторого облегчения, напоминающего то чувство, что возникает в театре, когда смотришь