Человек без свойств (Книга 1) - Роберт Музиль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, кузен его жены, точно так же как он, глядел куда-то вперед со скучающим видом обжившегося уже здесь человека и даже не замечал паузы в разговоре. Туцци чувствовал, что надо что-то сказать; ему было не по себе, словно молчание могло выдать, что у него больное воображение.
— Вам нравится думать обо всем плохо, — сказал он улыбнувшись, словно замечание о чиновниках от веры до сих пор дожидалось в приемной его слуха, и, наверно, моя жена права, что при всей родственной симпатии к вам побаивается вашей помощи. Если можно так сказать, ваши мысли о сочеловеке склонны к игре a la baisse.
— Это великолепное выражение, — обрадованно ответил Ульрих, — хотя такой чести я не заслуживаю! Ведь это мировая история всегда играет людьми a la baisse или a la hausse. На понижение она делает ставку хитростью и насилием, на повышение — примерно так, как то пытается сделать ваша супруга, — верой в силу идей. Да и доктор Арнгейм, если полагаться на его слова, тоже haussier. А вы, как профессиональный baissier, испытываете, наверно, в этом хоре ангелов чувства, которые мне было бы любопытно узнать.
Он посмотрел на начальника отдела с участием. Туцци вынул из кармана портсигар и пожал плечами.
— Почему вы полагаете, что я думаю об этом иначе, чем моя жена? — ответил он. Он хотел избежать возникшей в разговоре личной темы, а своим ответом усилил ее; Ульрих, к счастью, не заметил этого и продолжал:
— Мы масса, принимающая любую форму, в которую она тем или иным путем угодит!
— Это выше моего понимания, — ответил Туцци уклончиво.
Ульрих обрадовался. Это было противоположностью ему самому; он просто наслаждался, беседуя с человеком, не отвечавшим на умственное раздражение и не имевшим или не признававшим другого средства защиты, кроме ссылки сразу на всего себя целиком. Его первоначальная неприязнь к Туцци давно перешла в симпатию под давлением куда большей неприязни к суете в его доме; он не понимал только, почему Туцци это терпит, и строил всяческие догадки на этот счет. Он знакомился с ним очень медленно, и только, как с подопытным животным, извне, без того облегчающего знакомство проникновения внутрь, которое возможно благодаря речи людей, говорящих потому, что они не могут не говорить. Сначала понравились ему сухощавость этого невысокого человека и его темный, яркий, выдававший много неуверенных чувств взгляд, отнюдь не чиновничий, но и никак не вязавшийся с тем обликом Туцци, который вырисовывался в разговорах; оставалось лишь предположить, — такое ведь нередко случается, — что это был мальчишеский взгляд, просвечивавший среди инородных черт взрослого, как окно в заброшенную, запертую и давно забытую часть помещения. Следующим, что поразило кузена, был запах его, Туцци, тела. От него пахло не то Китаем, не то сухими деревянными шкатулками — смесью солнца, моря, экзотики, вялости кишечника и чуть-чуть парикмахерской. Этот запах наводил его на размышления; он знал только двух человек с персональным запахом — Туцци и Моосбругера; представляя себе резко-нежный запах Туцци и одновременно думая о Диотиме, над чьей большой поверхностью витал слабый аромат пудры, ничего, казалось, не скрывавший, нельзя было не прийти к мысли о противоположностях страсти, которым немного смешное реальное сожительство этих двух людей, кажется, совсем не соответствовало. Ульриху пришлось сначала вернуть свои мысли назад, чтобы они снова соответствовали той дистанции от вещей, которая считается допустимой, а уж потом возразить на оборонительный ответ Туцци.
— Это наглость с моей стороны, — начал он снова тем скучноватым, но решительным тоном, который в светской беседе выражает сожаление, что приходится нагонять скуку и на другого, поскольку ситуация, в которой они сейчас находятся, не допускает ничего лучшего, это, конечно, наглость, если я при вас попытаюсь определить, что такое дипломатия. Но я хочу, чтобы вы меня поправили. Итак, попытаюсь. Дипломатия предполагает, что надежного порядка можно достичь только использованием лживости, трусости, каннибальства — словом, фундаментальных гнусностей человечества. Дипломатия — это идеализм a la baisse, прибегая еще раз к вашему превосходному словцу. И я нахожу, что это очаровательно грустно, потому что это предполагает, что ненадежность наших высших сил делает для нас путь к людоедству таким же возможным, как путь к критике чистого разума.
— К сожалению, — возразил начальник отдела, — вы думаете о дипломатии романтически и, как многие, путаете политику с интригой. В этом еще была какая-то доля истины, когда политику делали любители-князья. Но во времена, когда все зависит от буржуазных представлений о такте, это неверно. Мы не меланхолики, мы оптимисты. Мы должны верить в счастливое будущее, иначе нам не устоять перед нашей совестью, а она устроена в точности так же, как у других людей. Если уж вам хочется непременно употребить слово «людоедство», то могу только сказать, что как раз дипломатия-то и удерживает мир от каннибализма, что это ее заслуга. А чтобы добиться этого, надо верить во что-то высшее.
— Во что же вы верите? — прервал его кузен без околичностей.
— Ну, знаете ли! — сказал Туцци. — Я ведь уже не мальчик, чтобы ответить на это так с ходу! Я хотел только сказать, что чем больше причастен дипломат к духовным течениям своего времени, тем легче для него его профессия. И наоборот: последние поколения показали, что дипломатия тем нужнее, чем больше успехи духа во всех областях; но это в общем естественно!
— Естественно?! Но тем самым вы говорите то же, что я! — воскликнул Ульрих так пылко, как только позволяла картина двух сдержанно беседующих господ, которую они являли. — Я с сожалением подчеркнул, что духовное и доброе не способны долго существовать без помощи злого и материального, а вы отвечаете мне — примерно, — что чем больше на свете духовности, тем большая нужна осторожность. Скажем, значит, так: с человеком можно обращаться как с подлецом и все-таки чего-то от него не добиться; но можно и воодушевить его и этим все-таки тоже чего-то от него не добиться. Мы колеблемся поэтому между обоими методами, мешаем их; вот и вся штука. Мне кажется, что я имею удовольствие быть в куда более глубоком согласии с вами, чем вы хотите признать.
Начальник отдела Туцци повернулся к докучливому вопрошателю; улыбочка приподняла его усики, его блестящие глаза глядели с насмешливо-уступчивым выражением; ему хотелось закончить беседу этого рода, она была небезопасна, как гололед, и ребячливо-бесцельна, как скольжение мальчишек по льду.
— Знаете, вы сочтете это, наверно, варварством, — возразил он, — но я вам это объясню: право философствовать надо бы, собственно, давать только профессорам! Разумеется, я делаю исключение для наших общепризнанных великих философов, я ценю их очень высоко и всех их читал; но они есть, так сказать, данность. А наши профессора к этому приставлены, это профессия, и ничего больше; нужны же в конце концов и учителя, чтобы все не повымерло. Но вообще-то справедливо было староавстрийское правило, что подданный не должен обо всем думать. Из этого редко выходит что-нибудь путное, а какая-то дерзость в этом есть.
Начальниц отдела умолк, сворачивая папиросу: у него не было больше потребности извиняться за «варварство». Ульрих глядел на его тонкие, смуглые пальцы и был в восторге от бесстыдного полуидиотизма, который напустил на себя Туцци.
— Вы высказались за тот же, очень современный принцип, что тысячелетиями применяют к своим приверженцам церкви, а ныне социализм, заметил он вежливо. Туцци бегло взглянул на него, чтобы понять, куда метит кузен своим сопоставлением. Он ждал, что тот снова пустится в длинные рассуждения, и заранее злился на такую упорную интеллектуальную нескромность. Но кузен молчал и только благосклонно рассматривал стоявшего рядом человека с идеями, которые были в ходу до революции 1848 года. Он уже давно полагал, что у Туцци есть причины терпеть отношения своей жены с Арнгеймом в известных пределах, и рад был бы узнать, чего тот хочет этим достигнуть. Это оставалось неясным. Может быть, Туцци просто вел себя так, как банки в отношении параллельной акции, от которой они до сих пор держались по возможности в стороне, не отрешаясь, однако, от нее целиком, и не замечал при этом второй, такой уже явственной весны любви у Диотимы. Вряд ли. Ульриху доставляло удовольствие рассматривать глубокие складки и морщины на лице своего соседа и смотреть, как твердеют у того мышцы челюсти, когда зубы его вонзаются в мундштук. Этот человек вызывал у него представление о чистой мужественности. Ульриху порядком надоели долгие разговоры с самим собой, и рисовать себе образ скупого на слова человека было ему очень отрадно. Он представлял себе, что Туцци, конечно, еще мальчиком терпеть не мог других мальчиков, когда они много говорили; из таких потом получаются эстетствующие мужчины, а мальчики, которым легче сплюнуть сквозь зубы, чем рот раскрыть, становятся мужчинами, не любящими думать без толку и ищущими в поступке, в интриге, в простом повиновении или сопротивлении обстоятельствам компенсации за то неминуемое состояние чувствованья и думанья, которое почему-то их так смущает, что мыслями и чувствами они предпочитают пользоваться только для того, чтобы вводить в заблуждение других людей. Конечно, если бы кто-нибудь сделал при нем подобное замечание, Туцци отверг бы его в точности так же, как замечание слишком эмоциональное; ибо таков был его принцип — никаких преувеличений и необычностей ни в том, ни в другом направлении. О том, что он, как фигура, так отлично собой представлял, с ним вообще нельзя было говорить, как нельзя спрашивать у музыканта, актера или танцовщика, что он, собственно, хочет сказать, и в эту минуту Ульрих с удовольствием хлопнул бы начальника отдела по плечу или легонько потрепал его за волосы, чтобы без слов, пантомимой, сыграть их согласие.