Цвет и крест - Михаил Пришвин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мы зовем его Кирюшкою, – ответила она, – а это он сам себя назвал Карлом.
Прихожу я к этому Карлу: молодой он человек из военнопленных Германии, семья обыкновенная – старики, детвора. Все садятся за стол к общей чаше. Богу помолились. У Карла чашка отдельная, и Богу не помолился.
– Вы что же отдельно, и Богу не молитесь?
– Не молюсь: германский Бог крепче.
И посмотрел на своих вызывающе, те посмотрели на него: видно – борьба.
И начинает Карл все критиковать: разве это жилье без фундамента? Разве это дом – изба? Каждые десять лет подгнивает, а вот у немцев…
– Стойло у коров холодное и темное, корм дают без меры, а у немцев…
– В избе грязь – отчего? Бабы занимаются каким-то плетеньем, а вот у немцев…
– Навоза не хватает, золу выбрасывают на улицу, а у немцев…
И так все до последнего, до самого имени собственного: нет, всю жизнь надо переделать и начать с собственного имени, он теперь не Кирюшка, а Карл…
Смешно, конечно, но ведь если с большой высоты посмотреть на западника Чацкого в староколенной Москве, чем он отличается от Карла и что он, кроме западного, дает старой Москве.
Наш Карл – это Чацкий в деревне, свой самородок деревенский.
Никола Сидящий
Наше село сидит на торфяном болоте, пусть оно раньше называлось Иваново, а теперь стало называться Люксембург, ничего от перемены названия болоту не сталось: грязь в Люксембурге совершенно та же, как испокон веков было в Иванове.
Не понимайте только меня, как любят понимать русские люди, притчами, я не хочу сказать, будто ничего вообще не переменилось, вот, например, недалеко от этого Люксембурга есть маленькая деревенька и в ней теперь завелось электричество, притом безо всякой помощи правительства, просто крестьяне купили себе для пахоты трактор и этот же мотор приспособили в темное время для освещения. В деревне этой даже нет ни одного коммуниста, а просто порода людей такая: лет тридцать тому назад, когда только что появились волшебные фонари, в этой деревне был первый волшебный фонарь. Зато верст двадцать от нее есть другая деревня, там никогда не было волшебного фонаря и теперь она самая озлобленная, темная, и от революции ничего не перенимает себе хорошего. Нет, я не хочу говорить притчами, что ничего не переменилось к хорошему в жизни местных людей, а исключительно, что в Люксембурге от перемены названия грязь не уменьшилась и как было, так и осталось болото.
Был в этом болоте человек, у него был большой двухэтажный дом ужасных пропорций, без всяких украшений, просто кирпичный сундук. В нижнем этаже была мясная лавка и бакалейная, приказчики продавали, а сам хозяин, человек пожилой, но еще крепкий, в то время чуть только мука в бороде стала показываться, сидел обыкновенно на камне возле лавки: чего ему соваться самому, поработал довольно, дело налажено, сиди и сиди. В налаженном деле и с улицы, чуть перебой, – слышно. Тогда хозяин встает с камня и в дверь: «Стерва».
Все затихает. Хозяин, прозванный у нас Никола Сидящий, опять садится на камень, глядит на базар и молчит.
Хороши базары были в Иванове, кто не любит и не понимает базара, тот ничего не понимает в этом житье-бытье. Вот в том-то и штука, не с лица надо смотреть нашу провинцию, лицо у нее под платком и только нос виден, но живот, у-у какой живот в базар раздувается. Со всех дорог, со всех концов лесных, полевых и болотных с раннего утра трусят лошадки и везут, чего, чего не повезут бородатые овчинные мужики. Бывало, купишь себе горячей самодельной колбасы с пол-аршина с ситником, мнешь это, а леший прямо на тебя лезет по бочкам, прет на баб, ноги давит, валяет ребят, кругом на него ругаются, кричат: «Куда ты лезешь, куда ты прешь?» – а он все лезет и лезет и прямо на меня, наметил и прет; вот и добрался.
– Чего тебе, дедушка, надо?
– Чистого деготьку, батюшка, деготьку.
– Я не торгую.
– Чего же ты возле бочки стоишь?
– Колбасу ем.
– Колбасу…
А сам наметил себе еще где-то и полез в самую гущу куда-то за чистым деготьком, и так он целый день будет лазить, валять ребят, баб давить, и сколько их, леших, тут лазит, толчея, теснота в брюхе базарном несусветная.
Живот раздувается, и здорово варят кишки, а в кишках, как газы брюшные, разные спекулянтики шныряют, скупают, перепродают. К вечеру брюхо повисло, и остался на площади только сор и навоз, да Никола неизменно сидящий на камушке.
Ну, как вы думаете, запой есть болезнь, или же, как голод телесный, например, к людоедству приводит, а так голод духовный к вину и самому ужасному безобразию? По-моему, так исходит от духа: нельзя же сидеть годы на камне и только смотреть по постным дням на базарное брюхо. Раз в месяц это бывает с Николой, поднимается с камня, и сейчас же, как вороны на падаль налетают, сбегаются разные людишки смотреть, что будет разделывать Никола Сидящий. Сначала из лавки торчма головой летят приказчики в грязь, потом собираются в очередь здешние известные люди:
Лихобор, первый в очереди, кривоглазый, с полотенцем на плече, трактирный слуга,
за кривым рыжий Барбос, вышибало из темных номеров Анны Ивановны Мейер,
за рыжим плешивый, маленький Щучка,
за кривым, рыжим и плешивым всегда Фунтик, кумовья Опилковы, сваты Обрезковы, Тютюшкины и под самый конец Бегунок, мужичонка мусорный, плохенький, за пятак пять верст пробежит. И в стороне от очереди из любопытства стоит поп Сашка с двумя дурачками, один Сало-Макало («коли бы деньги, я бы сало макал»), другой Григорий Великий (ходил с Петром Великим в поход против Александра Македонского).
Как раненый медведь в берлоге зверует в своей лавке пьяный Никола Сидящий, не подходи близко, каждому морду морсом закрасит. А поп Сашка со своими дурачками подзуживает очередь:
– Ну, подходи, Лихобор.
– Что же, не подойду?
– Попробуй.
– Стервятина.
И летит Лихобор с разбитой рожей в базарную грязь.
Здорово, хохочет поп Сашка:
– Ну, как ты, Барбос?
– Стервятина.
И рыжий кровью рожи своей поливает грязь.
За рыжим плешивый Щучка, Фунтик пухом летит, кумовья Опилковы, сваты Обрезковы, Тютюшкины, мусорный мужичок Бегунок, и Григорий Великий, и Сало-Макало, одного попа спасает его благодать, он смело входит в берлогу и запирается в лавке с Николой Сидящим.
Если для прежнего русского человека страшнее слова, как война, нет. Суд страшнее войны: война ахнет, как муху обухом по затылку, так кончено, а суд, как мухе паутинная сеть; тут разбираются и, как из мухи паук, выпивает судья из жертвы своей каплю за каплей. И как это страшно подумать, что вот я, какой уж там я, Бог его знает, отбитый, отшитый под лопухом в дряни сидел, и этому самому «я», Страшный Судья с золотой цепью велит: «С великим своим мусором и подлостью приступите…»
Больше всего на свете боялся Суда Никола Сидящий, и вот, когда лавка его после побоища опять открывается, то вся очередь уже опять тут с раннего утра дежурит, и все по порядку старшинства без всяких споров и торгов получают: Лихобор побольше, Барбос поменьше, Бегунок, Григорий Великий и Сало-Макало получают требухой и овечьими шейками.
Вспомнишь все это как было, и кажется, прошло сто лет, и рассказываешь своим правнукам, а как сообразишь, то оказывается так быстро время летело, и много всего было, и я летел по разливу на своей лодочке, но, когда спала вода, кто остался? да все те же самые люди.
Николу Сидящего с камня, конечно, сразу разливом сняло, где он был, что делал, как кормился – ничего не могу сказать. Раз, когда подходили казаки, я видел его на бревнах возле биржи, Никола сидел, надвинув козырек в пол-лица; в черных картузах те же, надвинув козырьки в пол-лица, как вороны сидели на бревнах, и другие наши купцы. Все молчали; как нам кажется, и птицы сидят и молчат, а на самом деле все отлично понимают друг друга без слов.
Дожидались и ничего не дождались хорошего. Сколько надписей сменилось на доме Николы Сидящего, в боевое время надписи были мелом, такая-то рота или дивизия, потом и по-настоящему: Женотдел, Утромот – чего-чего не было красным написано и расписано по дому Николы Сидящего… И вот, наконец, появилась белым по синему: «Чайная Нэпо», застучали молотки на базаре – строили, городили ларьки, лавки, навесы, мужик попер опять весь на базар, живот стал опять раздуваться, и Никола Сидящий, уже весь сивый, показался снова на камне, сидит, но не торгует пока и едва ли когда-нибудь осмелится – грузен как-то и даже в новых деньгах соображать плохо умеет.
Торгует в ларьке первый из очереди Николы Сидящего, Лихобор, бывший трактирный слуга, двухмиллиардные налоги не почесав в голове платит, лохматую шапку надел, дочка в шляпе ходит.
Хлестко берет и вышибало Барбос, Щучка надел галифе и стал, как журавль на тонких ногах, Фунтик, кумовья Опилковы, сваты Обрезковы, Тютюшкины, даже мусорный мужичок Бегунок ходит теперь с папиросами. Ну, а уж поп Сашка, трудно сказать, как ему стало: пожалуй, что поп проиграл. Под горячую руку в революцию отказался от Бога, в коммунисты пошел и на выгоцком деле был на заготовке кислой капусты, но не сумел уравновесить себя, был сокращен, исключен, пробовал опять в попы возвратиться – не приняли в попы, и от нечего делать сколотил ларек, торгует. Дело его ничего, только весь он издергался, стонет, как воробей, клюнет и оглянется, клюнет и оглянется, возле лавочки своей минуты не постоит спокойно, раскладывает, перекладывает и то рукой держит, то ногой – смешно. И прозвали попа Сашку за живость его на базаре «Живая Церковь». И так это пошло по базару во всеобщее употребление, и тот леший, когда начинает лезть и давить народ, ему укажут дорогу: «Куда ты лезешь, пошел в Живую Церковь, вон там».