Под сенью девушек в цвету - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Успокоение, которое принесла с собой возможность познакомиться с этими девушками, когда я этого захочу, было для меня тем более ценно, что я бы не мог по-прежнему сторожить их в следующие дни, занятые приготовлениями к отъезду Сен-Лу. Бабушке хотелось выразить моему другу благодарность за те бесчисленные знаки внимания, которые он оказывал ей и мне. Я рассказал ей, что он большой поклонник Прудона, и подал ей мысль выписать в Бальбек многочисленные собственноручные письма этого философа, которые она купила. Сен-Лу пришел в гостиницу посмотреть на них в тот день, когда они прибыли, как раз накануне своего отъезда. Он с жадностью прочел их, благоговейно переворачивая каждую страницу, стараясь запомнить фразы, и, когда собрался уходить, стал извиняться перед бабушкой, что так засиделся, но услышал в ответ:
— Да нет же, возьмите их с собой, это для вас, я выписала их, чтобы подарить вам.
Он был охвачен радостью, с которой не мог справиться, как если бы это было физическое состояние, наступающее независимо от нашей воли; он густо покраснел, как наказанный ребенок, и бабушку гораздо больше тронули его безуспешные усилия сдержать радость, переполнявшую его, чем все выражения благодарности, какие он мог бы найти. Но он, опасаясь, что плохо высказал свою признательность, еще и на другой день просил меня извиниться за него, высунувшись из окна маленького вагона местной железной дороги, по которой он уезжал в свой гарнизон. Гарнизон этот стоял совсем близко. Он предполагал поехать туда в экипаже, как часто это делал, когда ему надо было возвращаться вечером и когда дело не шло об окончательном отъезде. Но на этот раз ему пришлось отправить поездом свои многочисленные сундуки и чемоданы. Он нашел, что проще и ему ехать поездом, последовав совету управляющего гостиницей, который, когда его спросили, ответил, что и экипаж, и поезд местного сообщения — «более или менее равноправны». Он хотел этим сказать, что они равноценны (в сущности, более или менее — то же самое, что Франсуаза выразила бы, сказав: «Это выйдет на одно и то же»). «Хорошо, — сказал Сен-Лу, — поеду на этом червячке». Я тоже поехал бы, если бы не был утомлен, и проводил бы моего друга в Донсьер; по крайней мере, я несколько раз повторил ему за время, пока мы сидели на станции, — то есть пока машинист поджидал каких-то запоздавших приятелей, без которых не желал уезжать, и освежался прохладительными напитками — обещание, что буду навещать его по нескольку раз в неделю. Так как Блок тоже пришел на вокзал — к великой досаде Сен-Лу, — то последний, заметив, что наш приятель слышал, как он приглашает меня приезжать к нему в Донсьер завтракать, обедать, жить там, сказал наконец и ему, но тоном чрезвычайно холодным, который должен был служить поправкой к вынужденной любезности приглашения и помешать Блоку отнестись к нему всерьез: «Если вам как-нибудь случится проезжать через Донсьер в один из тех дней, когда я свободен, вы можете спросить меня в полку, только я почти никогда не бываю свободен». Быть может также, Робер опасался, что один я не приеду к нему, и, думая, что с Блоком я более дружен, чем я в этом признавался, хотел обеспечить меня спутником и вдохновителем.
Я боялся, как бы этот тон, эта манера приглашать человека, советуя ему не приезжать, не обидели Блока, и находил, что Сен-Лу сделал бы лучше, если бы ничего не говорил. Но я ошибся, так как все время после отхода поезда, пока мы шли вместе до перекрестка, где надо было расстаться, ибо одна из улиц шла к гостинице, а другая — к вилле Блока, он все время спрашивал меня, когда мы поедем в Донсьер, потому что «после всех любезностей, какие Сен-Лу оказал ему», было бы «слишком грубо с его стороны» не отозваться на это приглашение. Меня радовало, что он не заметил — или что его обида была настолько незначительна, что он старался притвориться, будто не заметил, — каким более чем небрежным, едва вежливым тоном было сделано приглашение. Все же мне хотелось ради Блока, чтоб он не ставил себя в смешное положение и не ехал сразу в Донсьер. Но я не решался дать ему совет, который мог бы ему не понравиться, так как этим я показал бы ему, что Сен-Лу менее искал его общества, чем Блок заискивал в нем. Блок проявил чрезмерное рвение, и хотя все недостатки этого рода искупались в нем замечательными качествами, которых не оказалось бы у более сдержанных людей, он доводил нескромность до такой степени, что она раздражала. По его словам, нельзя было откладывать ни на одну неделю нашей поездки в Донсьер (он говорил «нашей», так как, мне кажется, он отчасти рассчитывал на меня, чтобы извинить свое присутствие). Всю дорогу — у гимнастического павильона, затерявшегося среди деревьев, у площадки для тенниса, перед своим домом, перед продавцом раковин — он останавливал меня, умоляя назначить день, а так как я этого не сделал, то рассердился и сказал, расставаясь со мной: «Как тебе угодно, синьор. Что касается меня, то я обязан поехать, раз он меня пригласил».
Сен-Лу так боялся, что плохо поблагодарил мою бабушку, что через день снова попросил меня передать ей его благодарность, на этот раз в письме, которое я получил от него из города, где стоял его полк, и которое, судя по штемпелю на почтовом конверте, хранившем имя этого города, быстро примчалось с вестью о том, что и в стенах его, в кавалерийской казарме времен Людовика XVI, он думает обо мне. На бумаге был герб Марсантов, в котором я различил льва в короне, представляющей собой «шапку» пэра Франции.
«После переезда, — писал он мне, — который совершился вполне благополучно и в течение которого я был занят чтением книги, купленной на вокзале и принадлежащей перу Арведа Барина (этот автор, наверно, русский; по-моему, для иностранца это замечательно написано, но сообщите мне Ваш отзыв, ведь Вам это должно быть известно, — Вам, кладезю премудрости, человеку, который все читал), вот я и здесь, среди этой грубой жизни, где, увы, я чувствую себя изгнанником, так как у меня здесь нет того, что я оставил в Бальбеке; среди этой жизни, не связанной для меня ни с одним нежным воспоминанием, чуждой всякой умственной радости, жизни, обстановка которой могла бы возбудить в Вас лишь презрение и которая все же не лишена известной прелести. Всё, кажется мне, изменилось в ней с тех пор, как я покинул ее, ибо за это время началась одна из самых замечательных эр моей жизни — эра нашей дружбы. Надеюсь, что она никогда не кончится. О ней, о Вас, я не рассказывал никому, кроме одного человека — кроме моей подруги, которая неожиданно для меня приехала на часок побыть со мной. Ей хотелось бы познакомиться с Вами, и я думаю, вы бы сошлись, так как она тоже весьма литературный человек. Зато, чтобы воскресить в памяти наши беседы, чтобы снова пережить эти часы, которых я никогда не забуду, я уединился от своих товарищей, прекрасных малых, но совершенно не способных это понять. Сегодня, в первый день по возвращении, я предпочел бы даже воскресить для себя одного воспоминание о минутах, проведенных с Вами, и не писать Вам. Но я побоялся, что Вы, изысканный ум и ультрачувствительное сердце, встревожитесь, не получая письма, если только Вы удостоили Вашим вниманием грубого воина, над которым Вам придется немало потрудиться, чтобы отшлифовать его и сделать немножко более тонким и заслуживающим Вашей дружбы».
В сущности, это письмо своей нежностью очень напоминало те письма, которые я надеялся получать от Сен-Лу, еще не будучи с ним знаком, пока меня не расхолодила первая встреча с ним, поставившая меня перед лицом леденящей действительности, которая, как оказалось, тоже не являлась чем-то окончательным. После этого первого письма уже каждый раз, когда во время завтрака приносили почту, я тотчас узнавал его письма, ибо у них всегда было то второе лицо, которым человек оборачивается к нам, когда его нет с нами, и в чертах которого (в линиях почерка), совершенно так же, как в линиях носа или в интонациях голоса, нам ничто не мешает уловить индивидуальную душу.
Теперь я охотно оставался в столовой, пока убирали со стола, и если это не был час, когда можно было ожидать появления стайки девушек, я смотрел не исключительно в сторону моря. С тех пор как я увидел акварели Эльстира, я старался найти их в действительности, я полюбил как нечто поэтическое — и прерванное движение ножей, лежащих в беспорядке, и выпуклость смятой салфетки, в которую солнце вставляет кусок желтого бархата, и недопитый стакан, отчетливо показывающий благородное закругление верхней своей части, и в глубине его, за прозрачным стеклом, подобным сгустку дневного света, остатки темного, но искрящегося вина, смещение объемов, претворение жидкостей игрою лучей, переход окраски слив, оставшихся в компотной миске, от зеленой к синей, от синей к. золотой, гулянье старомодных стульев, два раза в день придвигаемых к скатерти, покрывающей стол, точно алтарь, воздвигнутый для совершения служб в честь чревоугодия, и где, на дне устричных раковин, как в маленьких каменных кропильницах, блестят капли очистительной воды; я старался отыскать красоту там, где раньше никогда и не думал найти ее, в вещах самых обыкновенных, в глубинной жизни «натюрмортов».