Перекличка Камен. Филологические этюды - Андрей Ранчин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Название ивановской книги, вероятно, навеяно строками Георгия Адамовича и Владислава Ходасевича. Георгий Адамович был убежден: «Писать, как Пушкин, сейчас имел бы внутреннее право только тот поэт, который, как и он, мог бы еще свести концы с концами в понятиях о мире, о личности, о судьбе. А что произошло с человеком за эти десятилетия? Мало-мальски пристальное вглядывание в европейскую культуру, мало-мальски отчетливое сознание своей финальной в ней заинтересованности, своей к ней причастности убеждает в глубокой болезни личности, в мучительном ее распаде и разложении». Признавая, что «тема распада, конечно, опасная и плохая тема», Адамович утверждал: «Но тема жизни, которая не есть жизнь, тема кукольной безмятежности, игрушечного совершенства, музейного благополучия, одним словом, творческого обмана – еще гораздо хуже и губительнее»[960]. Георгий Иванов с ним соглашался.
Георгий Адамович писал о запечатлении «распада» художником как о призвании, оспаривая мысль Ходасевича о необходимости творческого преодоления «темы смерти, распада, уничтожения», в плену у которых пребывает поэт-эмигрант, напоминающий «не Эдипа, не Прометея, не Манфреда, а всего лишь массового неудачника, замученного личными или массовыми неприятностями», томимого «скукой» за столиком «в монпарнасской кофейне»[961]. Автор трагических стихов «Европейская ночь», возражая Адамовичу, безапелляционно резюмировал: «<…> Никто еще, распадаясь духовно, не сложился в художника»[962]. Он настоятельно советовал: «Поэт, не обретающий душевной опоры в своем творчестве, в какие бы тона отчаяния оно ни было окрашено, – никогда ничего значительного не создаст. Обратно: возможность создать песню из самого своего отчаяния, из распада своего – уже есть гарантия против того последнего отчаяния и распада, при котором, конечно, естественнее всего ничего не писать. “Печаль моя светла”, – говорит Пушкин. Он не был бы не только Пушкиным, но и вообще не был бы поэтом, если бы не сказал этого, ибо для всякого поэта всякая печаль в конце концов, хотя бы на сером дне своем, осветится: светом самой поэзии»[963].
Георгий Иванов в «Распаде атома» словно последовал всем советам Ходасевича, – но с точностью до наоборот. Герой повести – ну никак не Прометей и не Манфред, а «неудачник», посещающий парижские кофейни. Он пытается тщетно вспомнить изгрызенной, ноющей памятью именно пушкинское «На холмах Грузии лежит ночная мгла…», строку из которого приводил Ходасевич, но вспоминает неверно, искажая. Ивановский «неудачник» и заумный стих Крученых, названный Ходасевичем «обессмысленными звукосочетаниями», после которых «писать уже было, в сущности, не к чему и нечего»[964], исказил. Перед ивановским «атомом» не «серое дно», а бездонный зев черной метафизической помойки, и тут бессильны и неотличимы друг от друга пушкинская гармония и крученыховское «мычание».
Естественнонаучная метафора Георгия Иванова внешне похожа на образную мысль Карла Ясперса: современный человек «расщеплен в своей сущности. Как бы он ни мыслил себя, мысля, он противостоит самому себе и всему остальному. Все вещи он видит в противоречиях»[965]. Но это сходство – случайно оно или нет – поверхностно и потому обманчиво. Ясперс уверен в преодолении противоречий, в прорыве «я» к Богу, к трансцендентному. Иванов изображает распад последней малой точки бытия, за которым – только черная дыра, ничто.
«Распад атома» – книга не о писсуарах и не об извращенных эротических фантазиях, это не литературный эпатаж и не дневник латентного некрофила. Это антисимволистская повесть, это жест разрыва с наследием Серебряного века, выраженный посредством языка символов. Язык традиции обращен Георгием Ивановым против себя самого, он растрачивает смысл, корчится, юродствует и немотствует. Сквозь дыры в завесе вещного мира сквозит пустота, но автор и герой, всматриваясь в нее, пытаются увидеть Бога. Взгляд автора на бытие – это агностицизм, одновременно отчаянный и трезвый, мизантропический и сострадательный. Ничего общего с «нигилизмом».
Владислав Ходасевич осудил «Распад атома» как книгу, в которой гримасы и уродство жизни не преодолены гармонией искусства. Сам автор «Европейской ночи», изображая пошлое представление в парижском кабаре и противопоставляя ему Поэзию и Красоту, признавался в стихотворении «Звезды» (1925):
Не легкий труд, о Боже правый,Всю жизнь воссоздавать мечтойТвой мир, горящий звездной славойИ первозданною красой[966].
Этого труда он исполнить не смог, и через четыре года он предположил для себя «омертвелою душой / В беззвучный ужас погрузиться / И лиру растоптать пятой» («К Лиле»). Так и сбылось: поэт умолк, не преодолев «зазора» между «высотой задания» и «недостаточностью “подъемной силы”, “крыльев” – как лирического дара <…> так и собственной суверенной мировоззренческой, философской позиции»[967].
Ходасевич в статье «Литература в изгнании» горько сетовал, что эмигрантская литература «не сумела во всей глубине пережить собственную свою трагедию, она словно искала уюта среди настурций, покоя в бурях, – и за то поплатилась: в ней воцарился дух благополучия, благодушия, самодовольства»[968]. До издания книги Иванова – «бездомной», изгнаннической, трагической – оставалось пять лет…
Георгий Иванов нашел в себе силы запечатлеть эти ужас и отвращение, рожденные бытием, и тем самым их преодолел.
«Распад атома» был новой прозой в большей мере, чем романы и повести Набокова – В. Сирина, в которых Нина Берберова увидела оправдание существования русской литературы в изгнании[969]. В русской прозе ХХ века Георгий Иванов глубже других передал экзистенциальную ситуацию отчуждения. Это очень русский в своей крайности экзистенциализм – обезверившийся и отчаянно-трезвый до предела. С не меньшей силой неприятие мира выражено было, наверное, только в поэзии Марины Цветаевой, а опыт страданий – у Иосифа Бродского, изрекшего: «<…> Боль – не нарушенье правил: / страданье есть / способность тел, / и человек есть испытатель боли. / Но то ли свой ему неведом, то ли / ее предел» («Разговор с небожителем» [II; 210]).
Ивановский герой, судя искусство мерой жизни – некрасивой, тяжелой и настоящей, видел лишь одну возможность избежать фальши эстетства и не быть стертым в порошок жерновами бытия: «Тому, кто хочет пробраться сквозь хаос противоречий к вечной правде, хотя бы к бледному отблеску ее, остается один-единственный путь: пройти над жизнью, как акробат по канату, по неприглядной, растрепанной, противоречивой стенограмме жизни» (С. 17). Цирковое трюкачество, труд балаганного артиста, занятие не столь почтенное, как служение поэта-символиста – пророка, теурга, мистагога. Задача почти невыполнима, а награда двусмысленна: может статься, не вечная правда, а лишь ее бледный отблеск. Но Георгию Иванову удалось пройти над бездной небытия и бытия. После «Распада атома» он обрел новый голос и нашел новый стиль, поднявшись – спустившись до неслыханной простоты – не пастернаковского упоения жизнью, а пристального рассматривания собственного умирания. «<…> Автор шею свернул поэзии, своей собственной прежде всего поэзии, ради другой, – и уже с помощью этой другой, более подлинно и куда более мучительно в нем самом укорененной. <…> Ничего к этому не прибавишь. Никуда в отчаянии не пойдешь; но и к поэзии этой – как поэзии – прибавить нечего. Тут она снова. Как неотразимо! Как пронзительно! Гибель поэта нераздельна с торжеством. Умер он, в страданьях изнемог; а невозможное сбылось. Только невозможное и сбывается»[970].
Поговори со мной еще немного,Не засыпай до утренней зари.Уже кончается моя дорога,О, говори со мною, говори!
Пускай прелестных звуков столкновенье,Картавый, легкий голос твойПреобразят стихотвореньеПоследнее, написанное мной[971].
Свидригайлов, Ставрогин и поэтика извращения в «Распаде атома» Георгия Иванова
[972]
Повесть Георгия Иванова «Распад атома» (1938)[973] представляет собой метасимволистский текст, структурно ориентированный на поэтику симфоний Андрея Белого с попеременно, «музыкально» всплывающими, сплетающимися и исчезающими образами и мотивами и – шире – на метаописание «текста» русской изящной словесности. Она наводнена отсылками к классическим литературным произведениям (Пушкин, Гоголь). Есть в ней и аллюзии на Достоевского. Это комбинированная цитата «и разные русские мальчики, клейкие листочки»[974] (здесь соединены отсылки к двум фрагментам из романа «Братья Карамазовы») и финальный фрагмент – письмо героя, извещающего «господина полицейского комиссара» о неприятии «мирового уродства» (с. 33) и намерении покончить жизнь самоубийством (в нем травестийно преломляется эпизод самоубийства Кириллова из «Бесов»). Но интертекстуальные связи «РА» с произведениями Достоевского намного глубже.