Последние дни Помпей. Пелэм, или Приключения джентльмена - Эдвард Бульвер-Литтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Браво, Трингл! – воскликнул Дартмор. – А теперь, Пелэм, надеюсь, после такого блестящего eclaircissement[565] ваша щепетильная совесть успокоится навсегда.
– Вы меня убедили, – сказал я, – предоставим этих несчастных их судьбе и сэру Ричарду. Но что нам делать дальше?
– Прежде всего – сообразить, где мы, – ответил Дартмор. – Кому-нибудь из вас знакомо это место?
– Только не мне, – в один голос ответили Трингл и я. Мы расспросили какого-то старика, который, спотыкаясь, брел домой, видимо, как и мы, после обильных возлияний Вакху, и узнали, что находимся в Линкольнс Инн Филдс[566].
– Что же мы предпримем? – спросил я. – Потихоньку разойдемся по домам или будем шляться по улицам, зайдем в «Сидровый погребок» и в ночной кабак и расцелуем первую девчонку, которую встретим поутру, когда она пойдет на Ковент-гарденский рынок промышлять там своими прелестями и своей репой?
– Разумеется, так и сделаем! – в один голос заявили Дартмор и Трингл.
– А если так – идем! – продолжал я. – Побродим по Холборну[567], по пути завернем в Сент-Джайлс[568], а затем разыщем путь в какой-либо более знакомый уголок земного шара.
– Аминь! – произнес Дартмор, и мы в полном согласии снова пустились в путь. Мы углубились в узенький переулок, хорошо знакомый, думается, мне, всем, кто занимается сочинительством, и попали в Холборн. Над нами во всей своей спокойной красе сияла луна; она озаряла наемные кареты, в дремотном покое дожидавшиеся седоков, и «тихой грустью серебрила» испитые лица и темные одежды двух блюстителей ночного порядка, весьма недоверчиво, как нам казалось, созерцавших нас.
Так мы шли неспешным шагом, покуда не натолкнулись на толпу людей самого нищенского вида, теснившихся вокруг меланхоличной, мрачной, грязной лавчонки, где мерцала одна-единственная свеча, чей длинный, похожий на иссохшую старую деву фитиль, колеблемый восточным ветром, уменьшался с невероятной быстротой. Угрюмые, изможденные лица этих людей выражали одно, общее им всем страстное смешанное с завистью, тревожное вожделение, имевшее над любым из них такую власть, что при всем различии их черт все они казались похожими друг на друга. Оно накладывало на них клеймо, которым, думается мне, если не сам заклятый враг рода человеческого, то какой-либо из покорных ему духов с радостью отметил бы любую овцу своего стада.
Среди этой толпы я узнал немало тех, зачастую попадавшихся мне во время моих долгих прогулок по Лондону физиономий, которые так характерны для оборванных, назойливых, выгнанных лакеев, с чьих пересохших, потрескавшихся губ неизменно срывается вопрос: «Лошадку подержать не потребуется, сэр?» Но больше всего там было обездоленных женщин самого истасканного, омерзительного вида, преждевременно состарившихся в разврате; поблекшие от лишений черты, гноящиеся глаза, отвислые челюсти, дрожащие конечности и многие другие страшные приметы возвещали судьбу этих несчастных, лишенных всякой надежды, всякой помощи и, что страшнее всего, – нищих. Время от времени в толпе слышалось грубое ругательство, произнесенное с сильным ирландским акцентом и выражавшее свойственную этому народу нетерпеливость, а в ответ раздавался визгливый, хриплый голос какой-нибудь дряхлой, но неутомимой жрицы наслаждения (наслаждения – о боже!). Но всего характернее для этого сборища было молчание – глубокое, напряженное, гнетущее; а над всеми ими сияла луна – спокойная, прекрасная, струившая такую благостность, такой ровный, ничем не замутненный свет, словно никогда она не озаряла страшное зрелище человеческих страстей, бедствий, прегрешений. Несколько минут мы безмолвно глядели на всех этих людей, а затем пошли следом за дряхлой уродливой старухой с надтреснутой чашкой в руках, решительно прокладывавшей себе путь в толпе, и очутились в жутком приюте демонов, одновременно порождающем и питающем пороки обездоленных, – в кабаке, где торгуют одним только джином.
– Входите, бедняги, – сказал Дартмор, обращаясь к двум-трем оборванцам, стоявшим ближе других и, казалось, наиболее изнуренным, – входите, я плачу за всех.
Предложение было принято с готовностью, чрезвычайно лестной для приглашающего; так Голод, отец Изворотливости, порою не отказывается сойтись с Учтивостью.
Покуда наши protégés[569] угощались, мы продолжали стоять у прилавка, молча наблюдая все вокруг. Для меня в проявлениях низменных страстей всегда есть нечто столь мрачное, пожалуй, даже устрашающее, что я не способен, забавляться ими; судороги умалишенного более необычны, чем кривляния дурачка, но не вызывают смеха – наше сочувственное отношение к ним определяется причиной, а не следствием. У края прилавка, облокотясь на него, стоял мужчина лет пятидесяти, внимательно, пытливо разглядывавший нас. Одет он был довольно странно: судя по всему, он считал, что к вышедшей из моды материи более всего, подходит старинный покрой. На голове у него красовалась треуголка, лихо надетая набекрень; черный сюртук походил на своего рода omnium gatherum[570] всей грязи, какая попадалась на его пути за последние десять лет, а судя по тому, как это одеяние было сшито и как незнакомец его носил, оно претендовало на то, чтобы в равной мере служить своему владельцу и в военном и в гражданском быту – и как arma[571] и как toga[572]. С шеи незнакомца свисала невероятной ширины голубая лента, на диво яркая; совсем новая и отнюдь не гармонировавшая с остальными частями tout l'ensemble. К этой ленте был прицеплен монокль в жестяной оправе, величина которого была под стать необычайным размерам ленты. Из-под мышки у него грозно торчала огромная, увесистая, похожая на меч палка – «оружие в бою, опора в дни покоя». Физиономия незнакомца соответствовала его платью: в ней сквозили те же следы крайней нужды и одновременно притязания на достоинство, память о котором сохранилась от лучших времен. Над светло-голубыми глазками нависли мохнатые, властно сдвинутые брови, которые выглядывали из-под шляпы, словно Цербер из своего логова. Сейчас взгляд незнакомца был так неподвижен и бессмыслен, как обычно у горьких пьяниц, но вскоре мы убедились, что его глаза еще не разучились сверкать со всей живостью юности и более чем юношеским плутовством. Крупный, резко выдававшийся вперед, породистый нос был бы весьма красив, если бы, по неизвестной причине, не находился в более близком соседстве с левым ухом, нежели беспристрастный судья счел бы то справедливым по отношению к правому. Черты незнакомца были словно отлиты из металла, и в часы, когда ничто его не тревожило, наверно производили впечатление суровое и мрачное. Но сейчас вокруг его рта играла хитрая усмешка, смягчавшая или по крайней мере несколько изменявшая обычное выражение этого странного лица.
– Сэр, – сказал незнакомец (после нескольких минут молчания), – сэр, – тут он несколько приблизился ко мне, – не окажете ли вы мне честь угоститься понюшкой табаку? – При этом он постукивал пальцами по курьезной медной табакерке с изображением покойного короля на крышке.
– Весьма охотно, – сказал я, отвешивая глубокий поклон, – раз это вступление доставит мне удовольствие познакомиться с вами.
Джентльмен из питейного заведения открыл табакерку и с большим достоинством заявил:
– Мне редко случается встречать в подобных местах таких представительных джентльменов, как вы и ваши друзья. Меня нелегко обмануть видимостью. Сэр, когда Гораций говорил «specie decipimur»[573], он никак не мог разуметь меня. Я понимаю – вы изумлены тем, что я привел латинскую цитату. Увы, сэр, – я могу сказать, вместе с Цицероном и Плинием, что в моей скитальческой, изобилующей превратностями жизни величайшим утешением мне служила литература. Как говорит Плиний, gaudium mihi et solatium in literis: nihil tam laetum quod his non laetius, nihil tam triste quid non per has sit minus triste.[574] Разрази тебя гром, мошенник, подай мне джин! Как тебе не стыдно столько времени заставлять ждать такого достойного джентльмена, как я! – Эти слова были обращены к заспанному раздатчику огненной влаги. Тот на минуту поднял мутные глаза и сказал:
– Сперва деньги, мистер Гордон, – вы и так уж задолжали нам семь с половиной пенсов.
– Кровь и гибель! Ты смеешь говорить мне о полупенсах! Знай, ты всего-навсего наемный холуй, да, помни, мерзавец, наемный холуй!
Заспанный Ганимед ничего не ответил, и мистер Гордон нашел для своей ярости выход в том, что долго, прерывисто бормотал какие-то необычайные проклятия, хрипевшие, гудевшие, клокотавшие у него в глотке, словно отдаленные раскаты грома.
Наконец незнакомец успокоился и даже повеселел.
– Сэр, – сказал он, обращаясь к Дартмору, – печально, очень печально зависеть от этих подлых людишек; грубее всего мудрецы древности ошибались тогда, когда прославляли бедность. Для людей порочных она означает искушение, для добродетельных – гибель, для гордецов – проклятие, для меланхоликов – веревку самоубийцы.