Воспоминания - Хава Волович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Зачем вы все это делали?
— Хотела позлить таких дураков, как вы! — брякнула я.
Сказала и поняла, что погибла. Эх, лучше бы я себе язык откусила…
Я взглянула на их покрасневшие лица, на сузившиеся глаза… и села, хотя мне полагалось стоять…
Это был не вызов. Мозг совершенно отключился, исчезла комната и судьи. Когда туман рассеялся, в комнате никого не было. Суд удалился на совещание.
Читая приговор — 15 лет лишения свободы в исправительно-трудовых лагерях, — член трибунала часто останавливался, чтобы взглянуть на меня. Из дверей выглядывали уже не улыбающиеся лица.
Я слушала приговор равнодушно, как нечто, не имеющее ко мне никакого отношения. Только фраза: «Конфискация имущества» — вызвала у меня улыбку: имущества-то я за свою короткую жизнь не накопила.
На вопрос, есть ли у меня заявления или просьбы, я попросила поскорей отправить меня в лагерь.
Когда я вернулась в камеру и сказала, сколько мне дали, кругом заохали, запричитали, а я равнодушно сказала:
— Человек живет в среднем 75 лет. 15 из 75 — это не очень большой кусочек…
Лагерь
Получивших срок из следственной обычно переводили в камеру осуждённых. Но меня оставили в той же камере, а затем, вместе с другими подследственными, дела которых затягивались, перевели в филиал областной тюрьмы в городок Городню.
В этой тюрьме персонал ещё не успел, очевидно, получить политических «впрыскиваний». Надзиратели были добродушны, любили поболтать у раскрытых дверей. Здесь можно было свободно вышивать и вязать, и они давали нам заказы. За работу приносили нам всё, вплоть до водки.
Здесь на вопрос, почему меня держат в тюрьме, а не отправляют в лагерь, мне ответили, что я считаюсь подследственной.
Через полгода меня снова перевели в областную тюрьму, а оттуда спихнули в большой этап, отправлявшийся неизвестно куда.
В памяти всплывает картина этого первого моего этапа.
Из ворот тюрьмы выплыла огромная, серая толпа, человек в шестьсот, обрамлённая спереди, сзади и с боков шеренгами конвоиров с овчарками на поводках, и среди белого дня, по ярко залитой солнцем центральной улице, поползла по мостовой к вокзалу.
Я украдкой вглядывалась в лица прохожих на тротуарах, надеясь разглядеть на них проблески сочувствия, ужаса, любопытства или хотя бы ненависти. Ничего. Равнодушные лица, прячущиеся взгляды.
Такие этапы проходили по улицам города почти каждый день. Привыкли. Но на вокзале оказалась большая толпа провожающих. Ясный день взорвался криками, рыданьями, мольбами к конвою взять передачу, слезами заключённых.
Запомнился мне мужчина — заключённый. Его никто не пришёл провожать, и, судя по тому, что он ни разу не взглянул на толпу провожающих, он никого не ждал. Не было у него при себе ни узелка, ни мешка. Пустые руки были заложены назад, как на прогулке, голова низко опущена, а по каменно-неподвижному лицу, одна за другой, как из плохо завёрнутого крана, катились, падая на землю, огромные, частые слезины.
Путешествие было недолгим. Нас привезли в Нежин, где всю эту массу людей затолкали в бывшую помещичью усадьбу, превращённую в пересыльную тюрьму. Дом, где когда-то гостил Гоголь, людские, конюшни были превращены в камеры, набитые людьми, как банки с сардинами. Окна были забраны новенькими решётками. Зато никто не позаботился вставить выбитые стёкла, и в камеры несло жутким холодом. Ночью раздавался сплошной хрип и кашель. У меня началось воспаление среднего уха. Боль была невыносимая, я не могла уснуть ни днём ни ночью. И тут у меня произошло первое столкновение с медициной, положившее начало неприязни к медицине вообще.
Утром, во время поверки, моя соседка по постели попросила прислать врача. (Сама я никогда ни о чём не просила.)
Врач появился на следующий день. Это была молодая женщина с румяным лицом и ангельски нежным голоском. Следом шла медсестра, сотворённая из рецидивистки, с изъеденными трахомой веками. Она несла большую бутыль с какой-то противной на вид жидкостью.
Не дав никому рта раскрыть, врач с ходу заявила, что все мы должны выпить по столовой ложке противодизентерийной сыворотки, чтобы предотвратить эпидемию, представляющую угрозу для города.
Пока медсестра обносила женщин сывороткой, соседка попросила врача посмотреть моё ухо и принести какого-нибудь лекарства.
Ответ был отвратительный даже для того времени:
— Здесь не санаторий. Враги народа не особенно должны рассчитывать на лечение!
Я не могла ни есть ни говорить. Малейшее движение челюстями причиняло боль, но слова этой, с позволения сказать «докторши», взорвали меня. И вместе со мной — нарыв в ухе.
А вы, мадам докторша, клятву Гиппократа давали? — спросила я её. — Или Гиппократ сейчас тоже объявлен врагом народа?
Может быть, ещё бабку-знахарку вспомнишь, — буркнула она. — Давай ложку.
Из уха у меня уже текло. Вместе с облегченьем ко мне вернулась моя воинственность.
Не буду я пить этой дряни! Раз вы отказываете в лечении, я отказываюсь от вашей профилактики.
Погрозив мне всеми тюремными карами, она удалилась.
Грозила она впустую, карцера на пересидке не было. Почти все камеры были сами по себе похожи на карцер. А вечером малолетняя воровка, убиравшая медпункт, сунула в окно флакончик с перикисью водорода, бинт и вату.
Поздней осенью снова стали собирать этап. Уходила почти вся пересылка. Говорили — на Дальний Восток.
В Киеве, при распределении по вагонам, меня не приняли на этап. Я видела, что начальник эшелона внимательно просматривает мои бумаги и что-то резко говорит сидящим с ним рядом НКВДистам.
Как я потом узнала, приговор не был утверждён. Я считалась подследственной, а таких в этап не брали. (Теперь всё проще: сунули бы в психушку и — дело с концом.)
И начались мои скитания по тюрьмам. Одиннадцать тюрем за два года. Это значит — новые знакомства, привязанности, разлуки.
В ту пору я очень быстро привязывалась к людям. Несмотря на свой далеко уже не детский возраст, я была дитём, тоскующим по своей маме. И каждое ласковое слово, каждый знак внимания и заботы наполняли меня горячей благодарностью и любовью к людям.
А ещё я тосковала по небу, по деревьям, по земле, покрытой травой. Руки тосковали по работе. По любой — хоть землю копать, хоть мешки таскать, хоть дрова пилить. (Одно из тягчайших преступлений так называемой воспитательной системы — это превращение самого главного, самого прекрасного и необходимого фактора человеческого существования — труда — в наказание, в пытку, в каторгу.)