Камыши - Элигий Ставский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пес угрожающе зарычал. Мы, очевидно, заговорили громче, чем полагалось.
— Степанова?.. Дмитрия?..
— Ну! — подтвердил он. — Который письмо Сталину писал. Боялся, что в море будут бомбы бросать и поглушат рыбу. Все над ним смеялись.
Я достал сигареты и зажигалку.
— Про кухню я не знаю. И Степанова что-то не помню, Костя, если честно сказать.
— Ну, письмо он самому Сталину писал, чтобы не испортили море. А с тобой летел его сын. Ведь тебя к нам когда прислали? В сорок втором?
— Нет, в сорок третьем, — ответил я.
Сжав губы, подняв плечи, Костя посмотрел на меня даже с недоумением:
— Ах, да, да, да. — И опять на его лице появилось подобие улыбки. — Ну, да, да, да.
И вот тут-то вдруг произошло то, чего я так ждал Костя словно всматривался в меня, потом, наклонив голову, всей рукой провел по лбу, вытирая пот. И тут же еще раз всей рукой от плеча до кисти провел по лицу. Я засмеялся. Это был старый Костин жест из той нашей жизни, из того времени. И вроде бы мы встретились.
— Да, да, — повторил он. — Ах вот оно что! Ты ведь пришел к нам позже.
— Я в сорок третьем, Костя. Летом. Я — летом. Нас перебросили по воздуху. А Грига помнишь? Как мы с тобой познакомились, помнишь? Ну? Летом сорок третьего? Перед наступлением?
Он провел всей рукой по лбу, а я, закурив и окутавшись дымом, очень ясно увидел такой же, как сейчас, жаркий летний день. Июнь сорок третьего. Мы недолго стояли тогда возле какой-то разрушенной и сожженной пахнущей яблоками станицы, кажется она называлась Большая Крепкая, и в газетах о нас писали: «По всему фронту до Азовского моря поиски разведчиков». Но мы уже знали о битве танков под Прохоровкой и понимали, что скоро тоже пойдем. И нам не терпелось. Вокруг была черная, покрытая железом степь, выкошенный осколками черный бурьян, пахнущая гарью полынь, черные бугры и глубокие балки, в которых остались просторные немецкие блиндажи и громадные воронки. В тот день вместо политбеседы была вдруг лекция о Григе, и, едва нас отпустили, я выскочил наверх первый и прямиком бросился через дорогу к колодцу, чтобы помыться, надеясь, что там никого нет, что меня не заметят и вода уже набралась: ночью казаки поили коней и вычерпали всю. У меня было пять минут: вылить на себя ведро ледяной воды и скорее бежать обратно, потому что ходить днем к колодцу было запрещено, тропочка была пристрелена, место открытое. Но пекло изматывало, дышать буквально было нечем, и мы рисковали. Спустившись с бугра, я обогнул разбитый сарай из красного кирпича и увидел, что возле колодца, склонившись над ведром, стоял сам Нас Не Трогай. Я уже знал его в лицо, наслышавшись от других о том, что он на особом положении, почти сам по себе, и занят чем-то секретным. Нас Не Трогай был без каски и без пилотки, голова черная от пыли, гимнастерка изодрана, можно сказать, в клочья, хотя никаких боев не было, лишь иногда короткая перестрелка и налеты «мессеров», которые сбрасывали на нас ящики с гранатами, или, как мы их называли, эти ящики, — «корыта», но тут уже несколько дней никаких налетов не было, и вот он стоял в такой гимнастерке, — лишь перед самым наступлением мне стало известно, что он с весны каждый день уползал за все шесть рядов немецких проволочных заграждений, составляя карту минных полей, — но в то время для меня это было тайной, а потому истерзанный вид его вызывал во мне только зависть, и я терпеливо и с мальчишеской напускной независимостью ждал, стоя возле него, видя над мохнатым краем деревянного ведра его глаза, выпученные, как будто бессмысленные, напряженные, — он пил жадно, не отрываясь, и дышал с громким присвистом. Грудь и плечи ходили ходуном. Я видел его глаза, смотревшие на меня пусто и безразлично, вишневые, просвечивающие уши, исцарапанную щеку и голову, как будто мягкую, плюшевую, такого же цвета, как земля. Я ждал, разглядывал его, и мне казалось, что он никогда не разогнется. Над колодцем кружилась, ковыляя, белая бабочка. За буграми, как всегда, потрескивали одиночные выстрелы. Звук был слабый, словно удушенный дымно-сиреневой тяжестью неба. Совсем не тот звук, что ночью. Наконец Костя выпрямился, вздохнул, помотал головой, как будто приходя в себя, и после этого вот именно таким же точно жестом, уткнувшись лицом в плечо, провел всей рукой сперва по губам, а потом по лицу и по лбу, отчего грязь ручьями побежала у него по щекам и по носу. Только после этого он посмотрел на меня осознанно, скривился, сплюнул сквозь зубы, слюна тоже была черная, и протянул мне ведро, собираясь уйти.
— На, — он все еще не мог отдышаться. — Ну, чего уставился? Держи, говорю, лаптевич. — Глаза его остро резанули меня.
Я смолчал, опустил ведро в колодец и, наматывая веревку на руку, набрал воды. Он уже сделал несколько шагов, но повернулся.
— Чего там у вас было? А? — спросил, глядя на дорогу, по которой быстро расходились солдаты. — Собрание, что ли? Чего так смотришь? Не узнал, босяковский?
— Лекция об Эдварде Григе, — сказал я, стаскивая мокрую тяжелую гимнастерку.
— Какая, говоришь, лекция?
— Об Эдварде Григе. — И я понял, что знаменитый Рагулин никогда не слышал этого имени. Солнце сжигало меня, степь, но не его.
Я поставил ведро на край колодца, чтобы присесть, а потом медленно вылить его на себя, и в это время над нами прошипело. Ударило за станцией, ухнув, как будто с высоты упал пустой бидон. Костя, подмигнув, смотрел на меня все с той же кривой усмешкой.
— Новый танк ихний? Знаю. Слыхал.
— Нет, это композитор, — ответил я. — Юбилей.
Сплюнув, он достал пачку немецких сигарет, чиркнул зажигалкой и выругался, умеючи, длинно, цедя сквозь зубы, считая, что я смеюсь над ним. Зажигалка была из гильзы. И пошел, пыля, посвистывая. Я сказал ему в спину, огрызнувшись:
— Это известный всем композитор. Эдвард Григ. Без шуток. Или не слыхал? Сто лет со дня рождения.
Он повернулся, стоя от меня шагах в пяти, мне даже запомнилось, что на одной ноге. И потом меня всегда поражала эта его способность мгновенно и надолго застывать в какой угодно позе. Но Костя не окаменевал. Тут было совсем другое. Он не был статуей, которая не уступила бы дорогу даже танку. Застыв, он действительно не шелохнулся бы даже перед танком, не пошевелил бы пальцем, не моргнул. Но танк не натолкнулся бы на человека. Костя прилип бы к броне, как нечто невесомое, как лист дерева прилипает к стене, к забору. Он, казалось, способен был, не сгибаясь, беспредельно клониться к земле и не упасть, а так и остаться под любым самым острым углом. Он был невесом, бесформен, его не существовало. Глаза становились неподвижными точками, и только крупный пот, подобный каплям дождя, покрывал его серое, пустое лицо, выдавая в нем жизнь. Такая пауза — это была пауза над миной — могла продолжаться очень долго, и первое движение всегда начиналось одинаково: голова к плечу — и всей рукой по лицу.
Так он стоял передо мной, застыв. Так вытер с лица пот и тут же засмеялся, весь грязный, но теперь глаза быстрые, решительные.
— Ну, давай полью, цыпочка. — И одним прыжком возле меня. Именно одним. — Цаца! — Он толкнул меня в плечо и поднял ведро: — Нюхай землю. Она вкусная. Ну, давай, едри…
Снова ударило. На этот раз ближе. Я нагнулся, и вода тонким лезвием начала полосовать мне спину.
— Еще хочешь? Достать?
Я уже торопливо натягивал на себя гимнастерку, осторожно посматривая по сторонам. Бабочка по-прежнему, как раненая, подпрыгивала в воздухе.
Костя курил, спокойно, независимо, прислонившись к колодцу.
— Да подожди отваливать. Или обстрела боишься? Твоя как фамилия?
— Галузо, — ответил я.
— Хохляндия?
— Русский. Здесь нельзя. Приказ. Сам понимаешь.
— Нельзя, так пойдем, — спокойно согласился он.
И мы не спеша пошли к дороге, мимо разбитого сарая из красного кирпича, мимо закопанного нашего танка, мимо вонючего скелета коровы, мимо валявшегося орудия, прыгая через воронки и окопы. Так я прочел ему дикцию о Григе, как будто над нами не завывали снаряды и совсем рядом не проходил фронт, изрыгающий сразу тысячу звуков, но ни одного хоть отдаленно похожего на песню Сольвейг. Костя шел, глядя себе под ноги, по-прежнему сплевывая, цыкая слюной. Лихо цыкая даже после того, как рвануло совсем близко. Осколки ударили в сарай, и тишины не стало. Он схватил меня за плечо, и мы спрыгнули вниз, в траншею, чтобы встретиться вечером, а потом и завтра, и каждый раз, когда это было возможно, посидеть, покурить. Костя стал моим старшим братом на войне, заботился как мог, и учил воевать. Так мы и двигались с ним к Миусу…
— Да, да, — повторил уже не тот Нас Не Трогай, а этот Костя. — Ты в сорок третьем. Да, да, — повторил он, отраженный в полированной стенке серванта. — А сам Степанов жив. Работает в Темрюке инспектором рыбоохраны. Воюет с браконьерами. В том-то и дело, Витя, жив солдат, жив он. Правда, болеет. Но на пенсию уходить не хочет. Ну, тебе это неинтересно, раз ты его не знал. — Эти слова он произнес, точно спохватившись. — Ну, сейчас, сейчас, — голос уже доносился из кухни. — Сейчас мы с тобой перекусим. Я и супа наварил большую кастрюлю. Сперва хотел из баранины, а потом думаю: жарко ведь. Тяжело. Из курицы сделал. Так ты когда же на Миус? — Он снова заглянул в комнату, и его отражение начало невесомо изгибаться и раскачиваться, невесомо, как тряпка, как воспоминание, потом исчезло.