Суровая школа (рассказы) - Бранко Чопич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Услышав о гибели Баука и о тех легендах, что увековечили его подвиг, Петар заперся в своем убежище; только к обеду вышел он во двор. Пошатываясь, направился к амбару, в свою «типографию», вытащил из мешка спрятанную там пишущую машинку и, размазывая по лицу обильные слезы ослабевшего после болезни человека, начал писать листовку от имени Майора Баука.
«… Дорогие мои земляки! Вставайте в ряды героической Первой Краинской бригады. Смойте позор, которым запятнал весь наш край итальянский и усташеский прислужник, предатель воевода Раде. Не допускайте, чтобы молчали винтовки моих погибших товарищей…»
До глубокой ночи печатал Петар на своем шапирографе листовки. А далеко в горах гремела итальянская артиллерия, отбиваясь от Первой Краинской. Ободренный этой неумолкающей канонадой, последний бауковец, единственный, кому было достоверно известно, что его командира нет в живых, сейчас тверже всех верил, что Баук жив, что он уже близко и что армия его растет. С каждой листовкой, которую он снимал с клейкой массы, он словно бы воскрешал день за днем жизнь Майора…
Когда в руки Раде попала мятая и перепачканная листовка с подписью Баука, он долго и недоуменно глядел на едва различимые буквы, словно пытаясь отгадать их тайный смысл. Баук погиб, в самом деле погиб, и все же…
Ссутулившись и помрачнев, засунув руки глубоко в карманы, Раде тайком прошмыгнул через садик к заросшей терновником канаве, где закопали Баука и его друзей. Тут он долго стоял над утоптанной свежей землей — осевшей могилой бауковцев, — и в нем росли тревога и беспокойство, словно со всех сторон его окружили невидимые враги. Глубоко подавленный, он размышлял: «Закопай ты это на сто, на тысячу метров, а оно все-таки снова покажется, прорастет, как трава. Взойдет и заговорит в каждом кустике, в каждом камне, и тогда не помогут тебе ни винтовки, ни итальянцы с их танками. Чем защищаться, если и мертвые встанут против тебя?!»
Так он стоял, охваченный думами, и чувствовал, что в битве с Бауком поражение потерпел он. Будет он еще и стрелять, и защищаться до последнего патрона, но битва уже проиграна, а те, кто убит, восстанут, чтобы судить. Вон и канонада по ту сторону гор все нарастает и приближается, и это опять они. Опять Баук, но теперь уже его не поймать, не убить. И это страшнее всего…
Мамаша Миля
В большой комнате просторного полупустого дома Шкундрича, что прилепился к самому откосу Грмеча, первым обосновался штаб отряда, а потом уж, как по проторенной дорожке, стали, сменяя друг друга, размещаться штабы отдельных партизанских батальонов, когда забрасывало их сюда переменчивое боевое счастье или поставленные командованием задачи. Время от времени здесь ночевали связные из других отрядов, юркие, смекалистые парни, а то неожиданно в неурочный час останавливалась целая рота, чтоб на заре так же поспешно исчезнуть под приглушенную ругань и скрип обоза.
Это была одна из тех старинных, грубо, но на совесть срубленных построек, на которых почти незаметны разрушительные действия времени и ненастья. Наоборот, кажется, что год от года они становятся все прочнее и все упрямее сопротивляются всякой непогоде и порче. Как только дом, выстроенный на сухой и каменистой почве, утратит свой изменчивый и преходящий блеск, бревна потемнеют и просохнут, он тотчас же сравнивается, сливается со своим окружением и стоит без изменений десятки лет. Каждая дверь приобретает свой особый скрип, по которому ее можно узнать даже во сне. Высокий порог в меру обшаркивается, всякая вещь находит свое постоянное место, на крыше вырастает низенькая, невзрачная поросль молодильника, и жизнь в доме течет однообразно и мирно, без непредвиденных скачков и излишней суеты.
Дом этот лет сорок назад построил Стево Шкундрич, переселенец из Лики, многосемейный член задруги, сохранивший по старой привычке склонность погреть руки на краже коней, волов или другого крупного скота. Потому, вероятно, и выселился он так высоко, на самый откос: вся окрестность как на ладони, а на случай опасности за спиной горы.
— А наш Стево не собирается, должно быть, на виду у всех хозяйничать, — полушутя, полусерьезно говаривали старики, тоже выходцы из Лики, посасывая свои огромные трубки и переглядываясь исподлобья, весело и с хитрецой, словно припоминая и свои давние грешки. Видно было, что они не слишком осуждают своего ловкого соседа. Каждый о себе думает, а гайдук как волк: что урвал, то и съел.
После короткого и призрачного благополучия, наступившего после первой мировой войны, когда «у каждой бабы была припрятана тыщонка», большая задруга Шкундричей начала быстро распадаться. Старший из трех братьев Шкундричей, залезший во время войны в долги, продал свою часть земли и переселился куда-то в Банат. Младший, беспутный пьяница, с юных лет скитался по свету и погиб в какой-то схватке с мусульманами из Каменграда. В полуопустевшем и затихшем доме Шкундричей остались средний брат, Перо, уже пожилой, разговорчивый и немного ребячливый, большой мастер выдергивать зубы, и его жена Миля, которую он всегда ласково звал «мамаша». Это была высокая, хорошо сохранившаяся женщина, спокойная и сдержанная, с выражением покорной и полускрытой печали в глазах, какую нередко можно заметить у бездетных женщин.
У Мили и Перо, никогда не имевших детей, постоянно жил кто-нибудь из близких родственников, чаще всего девочка, которую они и воспитывали вплоть до замужества. Когда же разукрашенные свадебные повозки, сопровождаемые пальбой и громыханием колес, отъезжали от дома, оставляя позади себя облачко пыли и просторный затихший дом, двое одиноких людей грустили денек-другой, а потом Миля первой приходила в себя и предлагала озабоченно и по-хозяйски, туго завязывая платок под подбородком:
— А что, Перо, не взять ли нам опять какую сиротку? Чего плакать-то?
— И правда, мамаша, приведи кого-нибудь, — соглашался Перо, не поднимая головы, ибо слезы капали в его открытую сумку со щипцами и клещами, которые он беспрестанно перебирал в такие дни, обманывая самого себя, будто ищет что-то.
А на следующий день в доме появлялась новая девчушка, застенчивая и растрепанная, и грустно осматривала просторные комнаты этого безмолвного дома. Перо опять становился веселым и разговорчивым, а спокойная и степенная Миля снова принималась за свои привычные дела.
Первые дни Восстания, кипучие и тревожные, двое пятидесятилетних людей встретили в полном замешательстве и растерянности. В то время как все сельские женщины и старики спешили укрыться в горах, спасая ребятишек и самые необходимые вещи, Миля и Перо столбом стояли у своих ворот, молча глядя на народное горе. Наконец, словно стыдясь и укоряя себя в чем-то, Миля проговорила:
— Вот видишь, Перо, каждый заботится о своих птенцах, страдает горемычный народ, а мы с тобой как две ледяшки. Что нам делать?.. Эх, если уж в такой беде нам только и заботы, что о собственной голове, так чего бояться, если мы и потеряем ее?
Сбитый с толку, расстроенный, ожидая и наставления, и последнего слова от своей рассудительной жены, Перо стоял под орехом, положа руку на неразлучную сумку, угрюмо глядел на людей, которые, запыхавшись, толпами спешили к ближнему лесистому откосу. Решительно, даже с какой-то гадливостью, схватила Миля объемистый узел, приготовленный на случай бегства, и в сердцах швырнула его обратно в дом.
— Перо, помоги-ка вон той женщине с узлами да веди ее с ребятишками сюда. Зачем ей в лес бежать с этакой мелюзгой, когда у нас она пока что будет в безопасности!
Маленькая рябая женщина, подавленная заботами и страхом, обремененная детьми и ношей, покорно вошла вслед за Перо в их пустой двор, беспрекословно позволила Миле снять с себя все сумки и узлы и, уже окончательно освободившись от груза, присела на поленницу и с удивлением осмотрелась усталыми глазами. Вид у нее был такой, словно она только что вернулась из лихорадочного забытья в мир обыденных вещей, людей и событий.
— Сестрица, неужели можно нам здесь остаться?
— Сиди знай, — успокоила Миля женщину, заботливо поправляя ей платок на голове, будто малому ребенку, который нуждается в помощи.
— Оставайся, горемычная, куда же тебе еще деваться, — добавил Перо, почувствовав необходимость сказать свое слово, и робко посмотрел на жену, будто спрашивая: так ли я сказал, мамаша?
Дней десять — пятнадцать во дворе у Мили кишмя кишели беженцы, с их подводами, воловьими упряжками и тюками. Наконец, после того как несколько вылазок усташей из города окончились неудачей, у подножия горы образовалась более или менее свободная территория, народ осмелел, ожил и начал возвращаться по домам. Опустел просторный двор, где остались только сенная труха, навоз да объедки.
— Вот и ушли от нас люди, мамаша.