Диктатор и гамак - Даниэль Пеннак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
16.
У меня сохранилось светлое воспоминание об этом иезуите. В буквальном смысле — это история под солнцем. Он проложил трубопровод, охвативший всю деревню и примыкающий к цистерне, в которую с первого до последнего дня каждого года стекали все до последней дождинки.
— В общем, можно было бы вырастить сады, если бы фазендейрос согласились понаставить везде такие цистерны!
По его мнению, часть проблемы заключалась именно в этом: крупные землевладельцы отказывались инвестировать в цистерны. Они спокойно уживались с засушливостью сертана. Обширность их владений обеспечивала им стабильный доход, а недостаток влаги поддерживал сертанехос в состоянии зависимости. Собственники сохраняли за собой право решать, отправлять ли им грузовики-цистерны или нет.
С этим душем, которым окатил нас иезуит, из воды появились лягушки. Зародившиеся в темноте водохранилища, они попадали нам на голову, прежде чем прилепиться к бетонной паперти. Маленькие прозрачные лягушечки, трепещущие, ошеломленные лужицы.
— А нас еще хотели заставить верить в безысходность засухи!
17.
Затем — темное воспоминание: отчий дом фазендейро, ставшего по прихоти повествования отцом Мануэля Перейры да Понте Мартинса, диктатора, выросшего из молчаливого ребенка. Это был один из самых крупных землевладельцев на Северо-Востоке. Но он не проводил значительную часть своего времени на побережье, как это делало большинство ему подобных, оставивших свои земли на попечение управляющих. Он-то остался на месте, в своей империи, среди своего народа. Это был маленький и мягкий врачеватель, расположившийся на обширной территории, размером с один наш департамент. Он мог добраться до Форталезы по железной дороге. Его «лендровер» преспокойно катил по рельсам: «Гораздо быстрее, чем по дороге». Достаточно было лишь задержать поезда, чтобы пропустить его.
Он встретил нас шепотом в одном из монументальных помещений, где вышивали крестьянки. Дочь доутора[16] через полгода выходила замуж; эти женщины готовили ее приданое. Они трудились при свете окон, который освещал лишь их работу. Центр комнаты, в которой принимал нас доутор (он всегда был в белом халате), оставался погруженным во мрак. Доутор поведал нам шепотом о тяжестях здешней жизни, о засушливости сертана, о жестоких законах рынка, о долгих днях, которые он проводил в лечебнице, врачуя крестьян (он прописывал кока-колу детям, страдающим обезвоживанием), о бедствиях одних, о несчастьях других: «Главным образом я их выслушиваю, они рассказывают мне, а я их слушаю». Из кухни, располагавшейся по соседству, доносился запах народной похлебки, которая, с кое-какими добавками, также составляла семейный обычай. Женщины и дети стояли, ожидая у двери, с мисками в руках. «Мы — одна большая семья, надо всех накормить». И семья разрасталась: отеческая любовь фазендейро к своим сертанехос, сыновья любовь сертанехос к их доутору, лучистая любовь всех к юной девушке, которая должна была скоро выйти замуж, беззаветная любовь сыновей к отцу, нежная любовь сестры к братьям, любовь всех к Христу, распятому в каждой комнате… И если у меня не сохранилось воспоминания о матери, это, должно быть, оттого, что она была повсюду и нигде, невидимой связью сплачивая весь этот влюбленный бешамель.
Сегодня я говорю об этом с иронией, но тогда, я прекрасно помню, я был очарован этой феодальной безмятежностью. Здешняя атмосфера никак не вязалась с жестокостью местных властей: насмешливым высокомерием диктатора, холодными стражами порядка при правителях, заставами полиции, обиравшей путешественников на подступах к городам, убийствами профсоюзных лидеров или амазонских экологов, истреблением индейцев, истязаниями студентов, ссылками оппозиционеров, манифестантами в Сан-Паулу, растерзанными собаками, детьми, убитыми на холмах Рио… Все это казалось совершенно невообразимым в стенах дома доутора. Никакого насилия в этом убежище, никаких грубостей и ругательств. Вообще, меньше слов.
Каким бы сыном я был, каким мужем бы стал, родись я в подобном коконе? Какой путь мог выбрать ребенок, зачатый в доме доутора, чтобы попасть из этого любовного гнездышка в чужие просторы права? Как, смотря в окно, мог он представить себе, что это самое счастье сродни тому самому насилию? Как можно было допустить, что отец-кормилец являлся в то же время эксплуататором, а его отеческое милосердие — ореолом убийственного патернализма?
Нет, если однажды духи внутреннего пространства восстанут и разорвут доутора на куски, его сыновья этого не поймут. Когда три-четыре поколения спустя в учебниках по истории это зверство будет рассматриваться как законное и оправданное, его правнуки точно так же будут недоумевать. Такой хороший человек…
Когда солнце скрылось, вышивальщицы покинули нас, и доктор зажег свет. Это была лампочка в шестьдесят ватт, свисавшая на длинном проводе. Она освещала лишь центр комнаты; стены и потолок тонули в темноте. Свет зажигали, повернув лампочку на четверть оборота в ее гнезде. Четверть вправо — свет, четверть влево — спать.
Интересно, преследователи иезуитов тоже получали распоряжения при свете этой лампочки? Или при свете другой, точно такой же?
Как бы там ни было, если однажды придется рассказать историю Мануэля Перейры да Понте Мартинса, диктатора, сбившегося с курса, я прекрасно смогу представить себе его появление на свет в подобном райке.
18.
Два месяца спустя мы получили по почте публикацию сони из сертана: очерк о всей Бразилии, в котором Жуан-Песоа, портовая столица Параибы, значился как «небольшой местный городок» (своего рода Тулон, большая деревня Канталя…), Жильберто Фрейре, известный бразильский социолог, превратился в «романиста» (как говорил драматург Огюст Конт…), а наш иезуит самозабвенно предавался бесконечному монологу, который соня, как он утверждал, внимательно выслушал и запечатлел во всех подробностях.
— Сразу видно, свой человек, — прокомментировала Ирен.
И добавила:
— Местный.
Я же обязан этому чуткому «свидетелю» своим призванием писателя.
19.
Кто только к нам не приходил. Например, этот архитектор, славный парень, который, посетив в Бразилиа громадный памятник Нимейера, тоже изъявил желание подняться до Сеары и поглядеть на «глубинку».
И вот мы вдвоем, в машине, под палящим бразильским солнцем движемся в направлении Канинде, если не ошибаюсь…
Внезапно за поворотом из этой серо-охристой монотонности пейзажа появляется, как взрыв зелени, поле.
— Останови, — вскрикнул мой пассажир, — останови, останови!
Он почти готов был спрыгнуть на ходу.
— Это же травка!
Он орал, вытаращив глаза:
— Черт, это же трааааааавка!
Но я не остановился. А то он до сих пор бы околачивался там, куря маниоку.
20.
Если бы это зависело только от него, наш друг Гуван (тот, что вместе с нами сумел удрать от диких собак в «Конча акустика») давно бы уже отрезал яйца соне из сертана, иезуиту, доутору и славному парню вместе взятым; потом отправил бы средний класс побережья и промышленников Юга удобрять, обливаясь слезами раскаяния, каатингу; он отобрал бы у интеллектуалов их очки, чтобы сунуть под нос реальность, насадил бы повсюду религию, вырвал с корнем суеверия, стал бы просвещать закабаленных крестьян, преследовал бы предателя во всех умах, гнал бы классового врага даже из сердца ребенка…
Когда же я возражал ему, что для Камбоджи Пол Пота недавно подобные меры обернулись потерей двух миллионов жизней из пяти, он отвечал, что такова была цена, которую необходимо было заплатить, и я чувствовал в самый разгар наших жарких споров, что и мои собственные яйца в один прекрасный момент могли бы оказаться на вертеле у беспощадного мстителя.
К счастью, он оказался тогда вместе с нами в самолете, который должен был разбиться.
Опять же к счастью, если нам удавалось выжить, у друга Гувана в тот момент были другие приоритеты: защитить в Париже диссертацию по органической химии.
Вот от какой малости зависит история…
А в то время, когда он не замышлял искупление грехов человечества путем его истребления, Гуван был самым веселым человеком на свете. Его задорный смех эхом отдавался по всей каатинге.
Что до старого химика… (Был ли он таким уж старым или это я был слишком молод еще? И как, бишь, его звали? Кажется, Гуван был его студентом. А может, то был его научный руководитель? И как мы вообще оказались все вместе в том самолете? Что за дырявая память…) Короче, мой сосед-химик, когда не напускал на себя равнодушие, отличающее любой большой характер, являлся замечательнейшим спутником в путешествии, внимательным ко всему, от мельчайшей молекулы до живого мира в целом, словом — само любопытство.