Неторопливый рассвет - Анна Брекар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я должен вам сообщить, что здесь выставлена коллекция, основанная в начале восемнадцатого века семьей Ринальди, которую ее потомки пополняли до передачи парка и господского дома в дар городу.
Он с нажимом произнес «господского дома», видимо подчеркивая то ли значимость, то ли знатность.
– Каждое поколение, – продолжал он с важным видом, – добавляло новые экспонаты в соответствии со своими интересами и развитием науки. Так сложилась эта коллекция, очень богатая, хотя на первый взгляд несколько разнородная. Каждое поколение тяготело к своей области. Были, в частности, увлечение этнологией, экспедиция к инуитам, еще одна в Африку южнее Сахары; позже некоторые дамы проявили интерес к паранормальным наукам. Медицина тоже была излюбленной областью господина Ринальди, прапрадеда госпожи Ринальди, которая завещала парк и дом городу. В кабинете диковинок есть, например, экспонаты, позволяющие наблюдать человеческий зародыш в развитии. Увидите, все это очень интересно. Позволю себе особенно порекомендовать вам собрание зала номер три на втором этаже.
Удовлетворенно улыбнувшись – улыбка его показалась мне крайне неприятной, – он ретировался в свое логово, и я услышала, как он там наливает кипяток в заварочный чайник.
Коллекция Ринальди терялась в сумраке больших залов, казавшихся пустыми. Я больше смотрела в окна на парк. Было такое впечатление, что человек, устроивший эту экспозицию, хотел показать прежде всего тишину и пустоту. Переходя из зала в зал, я поняла, что пустота, как и тишина, бывает разная: одна самодостаточна, а другая словно пуста без чего-то, что-то было и ушло, и эта пустота болит.
Невозможно было представить себе, чтобы сюда приходили школьные классы или группы туристов. Выставленные предметы скорее скрывались, чем показывались, их приходилось искать, будто тот, кто создал этот музей, стремился спрятать свои диковинки.
Мой живот словно стал полегче, казался почти прежним, и по мере того как я шла все дальше в покровительственном сумраке залов, страх, живший во мне в последнее время, отступал.
Зал номер три был посвящен коллекции зародышей с патологиями, которую собрал прапрадед госпожи Ринальди, увлеченный медициной. С десяток белых фигурок, сидящих, скрестив ноги, или на корточках, плавали в больших стеклянных банках. Фигурки были того цвета слоновой кости, что свойствен трупам, и выглядели не вполне реальными. В зале не было никакого освещения, кроме дневного света, и зародыши странно светились, словно освещали зал своим присутствием. Интересно было бы узнать, как коллекционер раздобыл эмбрионы, какие чувства он испытывал, получая их, быть может, уже плавающими в формалине. Я представляла себе женщину, которая произвела на свет безрукого ребенка; любила ли она его хоть чуть-чуть? Успела ли его увидеть, подержать на руках?
В странном надо быть состоянии духа, думалось мне, чтобы коллекционировать такие вещи. Впрочем, вещи ли это?
Я обернулась, услышав шаги за спиной. Быть может, эта женщина в синем пальто, вошедшая в зал номер три, сумела бы объяснить мне пристрастие коллекционера, до того она, казалось, была заворожена этими белыми существами в формалине. Слегка приоткрыв рот, она смотрела на трупики с неподдельным волнением, почти с мукой. Не ожидала ли она, что эти дети, так давно умершие, вдруг начнут двигаться?
Она тоже посмотрела на меня и улыбнулась. Мы были, наверно, единственными посетительницами музея. За окном шел дождик, частый, весенний. Запел дрозд, его пение разматывалось лиловой бархатной лентой, окутывая нас отрадным теплом, ее, меня и выставленные эмбрионы.
На ней было длинное ярко-синее пальто на розовой атласной подкладке, в котором она выглядела стюардессой. Это пальто навсегда врезалось мне в память, потому что оно выражало всю ее суть. В ее элегантности было что-то старомодное, слишком опрятное, слишком чистенькое, чтобы быть настоящим. Она больше походила на вынутую из коробки куклу или на фотографию из журнала, чем на живую женщину, которая ходит по улице и занимается своими делами.
Она подошла ко мне и сказала звонким голосом: «Что за погода, правда?» – с приветливой улыбкой.
На улице дождь в самом деле усилился, и парк под ним совсем утонул. Мне даже чудился запах влажной земли сквозь закрытые окна.
Я кивнула, не сводя глаз с лужайки и мокрых деревьев.
– И не поверишь, что скоро лето.
Я ожидала, что разговор на этом оборвется или в крайнем случае продолжится в том же тоне, но я ошибалась. Напротив, она сказала нечто, на мой взгляд, слишком интимное и слишком странное, чтобы делиться этим с посторонним человеком вроде меня.
– Знаете, я каждый день сюда прихожу. Ну, то есть каждый день, когда позволяет работа.
– Вам так нравится этот музей?
– Да, я здесь как дома. Особенно я люблю этот зал. И эти дети, я не могу на них насмотреться.
Она действительно была очень красива. И если ее фигура напоминала кукольную, то лицо было выразительным и привлекательным, а вовсе не тусклым и пустым, как я ожидала, увидев ее издали.
Дождь теперь стучал в окна, и как будто момент вечности объединил нас всех – ее, эмбрионы и меня. Я прониклась к ней дружеским чувством, не оправданным ничем, и уж меньше всего ее явной страстью к окружавшим нас эмбрионам с патологиями.
Ее глянцевая красота и немного заурядная свежесть не вязались с нездоровой тягой к этой выставке. Сегодня, вспоминая ту встречу, я думаю, что именно эта фальшивая нота и привлекла меня к ней, эта напряженность между ее журнальной улыбкой и банками, в которых плавали маленькие монстры. Чтобы поддержать разговор – и потому что мне захотелось сказать ей приятное, – я подхватила: да, конечно, я понимаю, это может заворожить. И добавила, что третий слева похож на циклопа: у него только один глаз над носом.
– Это чудовища, – произнесла она своим мелодичным голоском.
– У древних греков чудовища, как вы говорите, были священны, – сказала я с ученым видом.
Но она не слушала меня, глаза ее были устремлены на одну из банок, губы прошелестели едва слышно – я до сих пор не уверена, что расслышала правильно:
– Такие чудовища, как он.
Я не решилась спросить, что она хочет этим сказать, и уж тем более не стала допытываться, о ком идет речь. Я так и стояла, ничего не говоря, а она, казалось, была очень далеко от меня, недосягаемая и загадочная, мне представилось тяжкое бремя тайны, от которой она была неотделима.
Мне вдруг стало неловко, и я отвернулась. Хотелось покинуть зал, оказаться подальше от ее восторгов, от ее нездорового интереса. Дождь все еще лил, постепенно стихая. Я подошла к окну и посмотрела на парк, вновь впав в оцепенение, в которое поверг меня этот странный зал. Помолчав, она дотронулась до меня рукой, затянутой в перчатку.
– Дождь все идет, – сказала она, как бы желая снова пообщаться со мной, вернуть меня. Я посмотрела на нее, немного удивившись, а она продолжала с очень серьезным видом, показавшимся мне наигранным: – Вы как будто где-то далеко. – И добавила после паузы: – У вас найдется минутка? Тут внизу есть буфет. Пойдемте выпьем чаю, пока дождь не перестал.
Я была согласна выпить с ней чаю, забыть о зародышах, глядя на парк, который так успешно притворялся диким.
Следуя по коридорам за ее тонкой фигуркой, я думала, что есть что-то общее между парком с его идеальными лужайками, его ухоженными деревьями, которые во все времена подстригали так, чтобы они выглядели естественными, и этой женщиной лет тридцати, в которой за изысканно-глянцевой наружностью было что-то тревожное.
На застекленной веранде сидели несколько женщин, каждая одна за столиком, все в возрасте. Она что-то говорила мне тихим голосом, а я смотрела на этих пенсионерок, спрашивая себя, почему бы им не устроиться всем вместе за большим круглым столом в глубине веранды. Но им, похоже, нравилось одиночество, наверно, они устали от общества за свою долгую жизнь и поэтому хотели сидеть каждая за своим столиком, напротив пустого стула, в пронизанной светом серой тишине этого весеннего утра.
– Я работаю стюардессой, много летаю, это сложно, понимаете. Я хочу сказать, для моей жизни. У нас есть график, его составляют за две недели, но иногда меня просят заменить кого-то в последний момент… Да, нелегко…
Я смотрела в окно и видела деревья в тонкой сеточке воды. Птичье пение падало в тишину зала серебряным крючком, на который я так хотела бы клюнуть, хотя и знала, что связанная с ним ностальгия подействует как смертельный яд.
Она не задала ни одного вопроса обо мне, от застенчивости или равнодушия, не знаю, но назвала свое имя: Ингрид.
Ингрид как будто появилась из ниоткуда, не принадлежала ни к какой социальной категории. Что-то в ней было особенное. Глядя на нее, я подумала, что свои черты она могла позаимствовать у художника эпохи Возрождения: маленький носик и высокий белый лоб, озарявший лицо мягким светом.