Лебединый клик - Геннадий Солодников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ЗАПОЗДАЛОЕ ЦВЕТЕНИЕ
На расхлябанном мотовозе я ехал в глубь лесов. Мимо все плыли и плыли пни, покосившиеся редкие сушины, изъезженная тракторами земля — прошлогодние вырубки.
И в такой-то глухомани возле самой узкоколейки вдруг засверкал цветущий подсолнух. Редкие на лесосеке осинки и березки уже занялись осенним огнем и сухо трещали под ветром. А он знай себе цвел, солнечно и щедро, радуясь теплу бабьего лета.
Я подивился этой неистребимой силе, заложенной природой в семя. Пусть с большим опозданием, но попал подсолнух в хорошую почву и тут пошел в рост и расцвел в сентябре. Как часто это бывает с людьми: невидный, ничем не примечательный человек вдруг в зрелые годы возьмет и удивит всех.
Но тут же одолело меня сомнение. На смену удивлению и восхищению пришла грустная мысль: вспыхнул подсолнух ярко, да скоро погаснет, с первым инеем, не успеет созреть в нем новое семя.
Бывает, нахлынут полузабытые стихи. Придут, не спросясь, и зазвучат независимо от тебя неуловимой мелодией. Начнешь вспоминать — видишь: потерял слово, а то и целую строку. И кажется, самую важную, самую дорогую. И пока не найдешь их, все ходишь — я день, и два — беспокойный, неудовлетворенный.
И вдруг… Кто-то из нашей семьи в разговоре помянул его имя, И вмиг приблизилось то призрачное и далекое…
Его, самого старшего среди братьев, часто называли — Калинин. Видимо, за большую душевность и бородку клинышком. Еще в молодости он начал жить непонятной для братьев жизнью. Подростком ушел из деревни в город, на заработки. Каким-то образом сумел выучиться и выбился в мелкие заводские конторщики.
Был он, судя по всему, человеком легкоранимым и впечатлительным. Приезжая к нам летом, он целыми днями пропадал то в лесу, то на реке. Любил играть с нами, всегда добрый и улыбчивый… У него был хороший голос, особенно в юности. Но он, как говорил мой отец, «закопал» его. Спохватился уже под старость и пошел в клубный хор. Кое-что наверстал, пел даже оперные арии, но больше — русские песни. Я помню одну, полную силы, раздольную, с повторяющимся залихватским припевом. Она до сих пор звучит у меня в ушах:
Ой вы, ну ли!Что заснули!Шевели, гляди…Вороные, удалыеГривачи мои…
Но годы брали свое, голос сдавал.
Потом дяди не стало. Была война. Его долго мучила какая-то болезнь. Он жил в большом городе, один среди чужих людей. Братья и подросшие сыновья — кто на фронте, кто очень уж далеко от него…
И вдруг нам, детям, говорят: «Дядя Степан помер».
Став повзрослев, я слышал однажды, как отец, подвыпив, говорил приятелю:
— Эх, Степан, Степан! Еще меня учил: «Будет, Никола, невтерпеж, веревку намылить не забудь. Так-то легче…» А самому раньше понадобилась.
Это было уже совсем потом, позднее. А тогда — еще в дни приезда дяди, его песен, шумной ухи на берегу — мы шли с ним полевой дорогой. Мне было лет шесть, и я вспоминаю лишь горячую пыль под босыми ногами, колючую стерню по сторонам и на обочинах осыпающиеся васильки с тугими семенными головками.
Где-то на задах, возле огородных прясел, мы увидели подсолнух в запоздалом цвету.
Невесомая, сухонькая рука дяди легла на мои выгоревшие волосенки, взъерошила их.
— Эх, Енька! — тихо пропел он, словно разговаривая с самим собой. — Цвети вовремя…
Вот тогда-то, во второй раз встретившись с поздним подсолнухом и вспомнив о дяде, я решил рассказать о неуловимых движениях жизни и человеческой души, о том, как все годы со мной неотступно идет мое детство. Как далеко от него ни уходи, оно всегда с тобой. Кем бы ты ни был, а загляни в душу — и проглянет тот самый мальчишка, что некогда весело топал босиком по теплей пыли.
Только цвести надо вовремя.
САМОСОХРАНЕНИЕ
Жаркий, душный день. Зной исходил отовсюду: от рыжего трак-та, от квелой листвы в палисадниках, от раскаленных крыш и заборов. Было парёжно. Вода в реке, казалось, остановилась совсем и теперь, беспомощная, разлеглась под солнцем, насыщая и без того густой воздух влагой.
Сидеть бы сейчас где-нибудь у студеного родника под пологом частого черемушника или лежать на лавке в сенях, где тянет сквозь половицы затхлым погребным холодом. А мне надо дожидаться автобуса да потом трястись в этой нагретой железной коробке на колесах добрых полтора часа по ухабистой дороге.
Вышел на поселковую площадь: где бы найти тень погуще. Навстречу Васька — вместе когда-то учились в школе, не виделись лет пять.
— Здорово!
— Да это ты ли? — сразу налетел на меня и давай разглядывать. — А ведь не узнать. Оброс чего-то, изморщинился. Постарел… Не бережешь, видно, себя. Вот и табак смолишь. К чему это?
Не дает мне сказать и слова.
Выглядит он бодрячком. И жара, знать, нипочем. Я одет легко и все равно мокрый, как мышь. А он вырядился в темный костюм. Воротник клетчатой рубашки затянут пестрым галстуком.
— Курить — здоровью вредить. Это, Вася, я и без тебя знаю. Только люди почему-то не всегда поступают разумно. Делают, как их душе захочется.
— Ну ты брось это. Так ведь до всего договориться можно: хочешь — грабь, хочешь — убивай.
Я ему: впадаешь в крайности. А Вася — свое. Он, мол, вот не курит, бережет здоровье. И давай мне к чему-то говорить про учение Павлова, про самосохранение, про необходимость ограничивать себя, не поддаваться разным соблазнам. Целую лекцию прочитал.
Попытался я перевести разговор на другое. Когда появился в родных краях? Где его черти полоскали?
— О-о! С берегов самого синего моря. Третий год баянистом в санатории.
— Ты же здесь, говорят, поставил домину-пятистенок? Продал, что ли?
— Нашел Ваню! Квартирантов пустил. Там — зарплата, здесь — квартплата.
Доволен Вася, улыбка во все загорелое лицо. И опять начинает давить на меня:
— Не-ет, бледноват ты. Водочку, поди, попиваешь?
— А что, музыканты твои не пьют?
— Жрут! Дураки потому что. Денег не жалеют. А я вот думаю о будущей жизни… Кончится курортный сезон — подамся на Север. Там наш брат баянист — видная фигура. Здоровья поднабрался, годика два можно пожить и на вечной мерзлоте.
Гладко чешет, не зря потерся средь всякой публики… Задел он меня. Злость на себя поднялась. Надо свалить его чем-то неотразимым, а сказать ничего путного не могу… Завел совсем не о том. Дескать, в газетах долго работал. Столько нервотрепки. Командировки. Каждая несправедливость ранит в сердце. Да и о хорошем человеке пишешь — все равно волнуешься.
Ох, как тут Вася взвился:
— А мы что, не волнуемся! Да вон я, еще начинал когда, на Ростсельмаше с ребятишками-кружковцами перед иностранной делегацией выступал. Руки дрожали, кое-как потом пришел в себя… Пишешь еще, а творческого человека не понимаешь…
Тут наконец прикатил автобус. Я, не мешкая, — в него. Пока разговаривали, не заметил, как надвинулась туча из-за реки. Загромыхало вдали. Как-то разом налетел сильный, крученый ветер, взвихрил столбами пыль и давай швыряться ею.
Пассажиры бросились закрывать окна. В раскаленном автобусе дышать стало совсем нечем. Чтобы как-то отвлечься, раскрыл недочитанный журнал, специально взятый в дорогу. И надо же так. Стихи!
Химера самосохранения!О, разве можно сохранить.Невыветренными каменьяИ незапутанною нить!Но ежели, по чьей-то волеУбережешься ты одинОт ярости и алкоголя,Рождающих холестерин;От совести, от никотина,От каверзы и от ружья, —Ведь все равно невозвратимаНезамутненность бытия.
Автобус уже бежал по заводской плотине. Тучу прорвало, вода в пруду густо пузырилась и кипела. Дождь мигом смыл с автобуса пыль, остудил его. Когда открыли окна, стало свежо, и на удивление легко дышалось.
КОЛОДЕЗНЫЙ СРУБ
Весной, когда талые воды поднялись высоко, на нашей нижней улице обвалился колодец. Надо было менять прогнивший сруб.
В середине лета мужики резво взялись за дело. Было приятно и радостно смотреть на них по вечерам, когда они бойко тюкали топориками. Даже не видя работников, я слышал, как остро стесывают лезвия бока у бревнышек. А то вдруг топор запевал тупо и гулко. Это обушком пристукивали, прилаживали еще один готовый ряд. Работали не спеша. Подолгу курили, проводили время за разговорами. Кто-нибудь выносил пузатый чайник с бражкой, и начинала гулять кружка по кругу. А кто помоложе, на велосипед, бывало, вскакивал и мчался в ближайшую колхозную лавку.
Дружно работали, не в тягость был им тот труд. И не трудом вовсе, может, представлялся, а своеобразными мужскими посиделками. Но дело спорилось. Сруб рос на глазах. В трех клетках было уже по семь рядов, в четвертой — пять. Оставалось срубить всего какой-то десяток. И с мастером, что срубы умеет спускать, договоренность была, да что-то разладилось дело. Сначала один не вышел, потом другой. Вечера короче, темнее стали. А тут еще уборочная подоспела — совсем не до сруба.