К вечеру дождь - Владимир Курносенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А его увезли.
Дома… сотни, тыщи, а в них меж перегородками люди, бездны, тьмы. Не мог, не получалось постичь. Словно это черви на рыбалке: спутано, перепутано, как сами-то разбираются, кому куда?
И потом не постиг, перестал просто думать.
Как бы новое получалось рождение. Второе. Новые рождения после повторятся еще раза четыре, но не так уже заметно, не явно, для новорожденного-то. А тогда явно, куда заметнее. И запах другой, и цвет, и время. Скучал по матери, по Нинке, по младшим братьям, ходил на вокзал, смотрел, как уходили в их сторону поезда. Сбежит, сбежит, само собою, когда подрастет маленько, когда не обузой, не лишним ртом, а помощником вернется. Но дни шли, меняли шкурки, попривык, притерпелся, а там и успокоился. Маму Лену тоже жалко становилось.
Булочки со сливочным маслом, абрикосовый джем.
Сытое, сырое, но не подлое еще по сути время. Мир божий, как яичечко, целенький, законченный; нет у тебя от него тайн, нет тайного недоброжелательства.
Муж мамы Лены подполковник. Шершавенькие холодные звезды на кителе в отполированном шифоньере. Усмешечка его пунктиром от завтрака до вечерней газеты. «Зачем убиваться-то?! С такою к себе любовью племянничек живо на шею к тебе сядет и ножки свесит…» Мудрость. Но мама Лена усмешечки мудрой не видела, не хотела ничего видеть. Словно дорвалась. Трепетала. Мужа обидеть не хотела, но трепетала, трепетала аж. Книжечки эти ее («У лукоморья дуб зеленый…»), иголочка с ниткой во вздрагивающих от нежности губах, теплое ее дыхание над ухом, чирканье мелом по плечам. Очередной костюмчик-матроска Акимушке.
О, де-е-е-е-етство! Пресловутое золотое. Фальшивая задушевность отвзрослевших дураков. Зевок в одну тысячу дней. Скучно, бесправно, зато тепло.
Однако вскоре перестал скучать. В районе открылась новая школа. Для разросшегося политехнического института построили за парком культуры и отдыха новые белые корпуса, а старое здание отдали под школу. Приказ гороно: всех живущих ближе, чем где учился, перевести! Школы сориентировались: избавились под это дело от «золотого фонда». Это был шестой класс, Акимушка учился прилично, его бы оставили при желании в старой 121-й школе, но наивная мама Лена привыкла уважать распоряжения. Бедная, как бы она напугалась, узнай, что на третий уже день два шпанюги-второгодника держали ее Акимушку за руки под лестницей новой школы, а третий, Чарли, бил его в живот серией. В поддых, по ребрам справа и опять в поддых. Красиво и без следов. А то еще пожалуется, пиджачок. Последнее, впрочем, зря. Не пожаловался бы. В деревенской школе, куда он ходил за восемь километров и где в классе с черной круглой печью в углу учительница, как шахматист в сеансе одновременной игры, занималась сразу со вторым и четвертым классами, жаловаться считалось позорнее, чем воровать. Чарли мог не волноваться. Но прощать Акимушка тоже не собирался. Придет время, тихо решил он, и все отсчитается назад. Вся красивая серия. Иначе — куда? Иван Сергеевич, классный руководитель, видно, догадывался про эти дела. Догадывался, но словно не хотел догадаться. Хлопотно, чай, было бы. Акимушка слушал на уроках (Иван Сергеевич преподавал историю) напористые его фразы и как-то чуточку уже усмехался. Однажды, когда те двое подержали его снова за руки, а Чарли плюнул за шиворот, он проснулся ночью и подумал: а почему, собственно, так уж надо быть хорошим? Почему не плохим. Живет же Чарли, и плевать ему, хорош он или нет. Лежал и думал. Завтра, думал, он ударит Чарли перочинным ножиком, подаренным мамой Леной, ударит прямо в классе, возле доски, чтоб видели, чтобы Иван Сергеевич видел, а Чарли пусть лежит на полу, скулит и умирает на глазах у всех. И когда представил, — Чарли лежит и умирает на полу, — понял: убить не сможет. Не из-за трусости или боязни последствий для себя (в гневе забывалось про то и другое), а еще из-за чего-то. Где-то в глубине души будто зналось откуда-то: убивать нельзя. Откуда, он и не пытался в ту пору понять, но чувство ощутилось, и он (что значит ребенок!) поверил ему. Он решил, что не будет убивать Чарли, и успокоился. В те дни он возобновил свои походы на вокзал. Стоял на переходном мосту, глядел на целующиеся железные пятаки буферов (они и раздавили отцу грудь, когда он поскользнулся), вспоминал желтый их домик и как они жили, и немного плакал. Через десять лет в одном из знакомых дворов в центре города он встретит Чарли. С идиотски важным видом тот будет тереть тряпкой старый, явно вручную пересобранный «Запорожец», и по тому, с какой тщательностью и любовью это будет делаться, станет ясно, что машина у Чарли собственная. Подойти, остановить грязную снующую знакомую руку и отсчитать серию назад. В живот, в печень (по правой реберной дуге) и снова в живот. Один к одному. Зуб на зуб. Но — вот странно! — теперь ему не захочется этого делать. Он будет стоять и смотреть на Чарли и не испытает к нему ничего, никакого чувства, даже брезгливости. Чарли вдруг окажется пустым местом, и дело будет словно в чем-то совсем ином.
Но нарождалось и другое.
Каток зимою… Изрезанный до канав желто-серый на поворотах лед, звенящий, шваркающий под канадами, дутышами, беговыми. Разудалая музыка из четырех репродукторов по-над большим полем; в раздевалках стук коньков по деревянному полу, гомон, людь. И этот запах, снежный запах приближающегося праздника. Будет, будет, вот-вот случится, еще немного — и произойдет, наступит. А что? Что? Не понимал, не мог понять. Хотя и ждал, все ждал. Вон девочка упала, подал руку, и рука ее странно плотным, истаивающим в рукавичке теплом. Рвалось в душе. Дух захватывало. Не рвалось уж, кажется, — нарывало. И когда исполнилось четырнадцать, отдушиной и прибежищем пока — бокс! Бокс! В синем углу ринга Аким Мокшин, второй спортивный разряд, из тринадцати боев в восьми одержал победу. И реакция, оказалось, и ноги, и удар. Тренер с мамой Леной (и тут она, мама Лена) пророчили. Да! Работал в открытой стойке, как Моххамед Али, как наш Агеев, и левый хук получался у него в прыжке «Уф-ф!» Просто уфф! Но… надоело. Сразу как-то, впрочем, как и всё, что быстро получалось. И потом, ну да, это было в девятом классе, шел по улице Кирова, кругом сверкали лужи с солнцем, все щурилось и чему-то улыбалось, а он подумал, нет, даже не подумал, а весь словно восчувствовал: «А зачем, собственно?» И лужи эти, и весна, и солнце? Зачем? И тоска его зачем, ночная тосчища и неразрешимое неизвестно чего ожидание? Зачем? Зачем (и это и было главным) не быть человеку подлым? То есть тот же чарлинский вопрос, но на новый теперь лад. Только на сей-то раз он уже не успокоится. Тебе хочется подлости, и что-то тебе мешает. Что это? Страх наказания? Невыгода? Рефлекс опасности, воспитанный веками? А если хочется сильно? Очень? Если можно, допустим, обмануть и наказание, и невыгоду, и рефлекс? Ну, и прочее. Сразу не оформилось тогда, но неким попахивающим освобождением, предчувствием или, наоборот, капканом, ямой волчьей, а может, и погибелью будущей поселилось в душе. Наука ответ на вопрос «зачем» не дает. Сказав, что тела состоят из атомов, а те из протонов и нейтронов, а те в свою очередь еще из чего-то там, мы ответ не приближаем. Уходим, скорее, от ответа.
Но для чего, спрашивается, ответ-то так уж понадобился? На вопрос «зачем».
Очень просто.
Если мир не имеет смысла, то и «не подлым быть» смысла тоже нет. А «подлости» ему хотелось.
Где-нибудь в автобусе, на улице видел женщину, изгиб этот, бедро, ноги тяжелые, и захолонывало дыхание, болел, болел потом всякий раз. Нет, нет, не любовь, зачем врать, понимал разницу. Это подлость, подлость.
— О-ох, подружился б ты с хорошей девушкой! — вздыхала, чуяла беду мама Лена.
Подполковник усмехался: знаем, знаем мы ваших девушек. Подполковник будто тоже знал, что происходит, только на свой лад. В нем тоже сидело это (рыбак рыбака — Акимушка знал), но подполковник сам себе в этом как бы не признавался, и получалось — у него этого как бы и не было.
Мать приехала из деревни навестить. Сидела на кухне, плакала; прости, прости меня, сынок, ты прости меня, сыночка! За что?! Будто вправду виновата перед ним. Мы теперь хорошо живем, плакала, возвернешься, может? Не знала, бедная, что уж и говорить ему. Нет, нет, испугалась мама Лена, что вы, что вы, он в институт будет поступать, у него способности. И плакала, плакала тоже в соседней комнате, чуяла беду.
А он, сумасшедший, сидел, ждал, когда отревут. Другое было на уме.
Думал: мир управляет человеком двумя способами — силой, и тогда он пугает, — и удовольствием, тогда соблазняет. Если страх или сулимое удовольствие выше человеческой возможности, человек предает. Возможность не высока. Во всяком случае, у каждого в заборе есть участок, где она почти равна нулю. Не то, так это. Матери было страшно, и мать его «отдала» маме Лене. Маме Лене страшно отдавать назад, и она врет про институт, хотя знает, что он не будет в него поступать. Обе хитрят. И это лучшие еще, это самые чистые. А подполковник? Чарли? Иван Сергеевич? Врут, предают и нарочно сами себе не замечают.