Чаша. (Эссе) - Владимир Солоухин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возражаю:
Не может быть того, чтобы не нашелся в Нью-Йорке наборщик, который мог бы набрать мою книгу по старой орфографии: всего четыре года тому назад был напечатан в “Новом журнале” мой рассказ “Ловчий” по старой орфографии; куда же девался этот наборщик, неужели он умер и его совершенно некем заменить?
Вы ошибаетесь, что новое правописание “чуть не на четверть” сокращает объем книги: на четверть не сокращает, но, конечно, сокращает, если всюду не ставить, как это делалось прежде, твердый знак; но я на твердом знаке не настаиваю, – вполне согласен обойтись без него (но, конечно, не в середине слова, где вы ставите нечто просто страшное для русского языка, а именно: апостроф!).
Затем Вы говорите, что Ди-Пи[4], особенно из младшего поколения, старого правописания совсем не знают. Что значит: не знают? Не смогут прочитать слова, если в нем стоит i или ять? Этого не может быть! А как же даже не Ди-Пи, а молодые люди в России читают книги, изданные до революции и в сотнях экземпляров собранные, например, в Румянцевском музее в Москве или в Публичной библиотеке в Петербурге? Нет, они прекрасно читают эти книги, знаю, что читают и мои книги, изданные до революции и находящиеся в подобных огромных книгохранилищах. И неужели Издательство имени Чехова имеет в виду только Ди-Пи и совершенно отказывается помогать печататься нам, эмигрантам? Во всяком случае, я никак не могу согласиться в угоду Ди-Пи писать, например, слово Бог с маленькой буквы или писать в своем рассказе или в своей статье Ленинград вместо Петербурга. Я соглашался печататься по новой орфографии только в периодических изданиях, но свои книги по новой орфографии еще никогда не издавал, за исключением моей книги “Темные аллеи”, которую Зелюк всю набрал без моего спроса по этой новой орфографии и таким образом поставил меня “перед совершившимся фактом”.
Мой невольный отказ печататься в Издательстве имени Чехова есть, конечно, для меня нечто катастрофическое и в материальном отношении. Но что же делать! Надо терпеть, доживать свои последние дни стойко, в нищете.
Ваш Иван Бунин”.
Впрочем, если говорить всю правду, один раз все-таки он “дал слабину”. Но ведь и повод же был – из ряда вон! Он дал себя уговорить и посетил советское посольство во время приема по случаю Победы в мае 1945 года. Да, был на приеме в посольстве и никогда не мог простить себе этой слабости. Ведь там (назвался груздем…) был поднят тост за Иосифа Виссарионовича Сталина, за Верховного Главнокомандующего, за Генералиссимуса, и что же было делать Бунину: поднимать бокал или не поднимать, пить или не пить? А уж надо думать, что десятки глаз были устремлены на него в это мгновение.
Нигде не зафиксировано документально и мемуарно: выпил Бунин за Сталина или демонстративно поставил бокал. Но известно, что потом было много телефонных звонков, что многие перестали с ним здороваться, а он это болезненно переживал.
Твердость позиции, ненависть к разрушителям России иногда превращалась у него в озлобленность, чтобы не сказать – в раздраженность, принимавшую подчас крайние формы. Он, например, не любил Горького и Маяковского, что, впрочем, понятно. Было бы странно, если бы он их любил. Но вот он органически не любил Сергея Есенина – великого, многострадального, трагически погибшего и олицетворявшего собой гибель Руси поэта. И совсем уж непонятно, как можно было точно так же органически не любить Блока. Ну, ладно бы еще за поэму “Двенадцать”, кстати, совсем не однозначную и не понятую еще до конца поэму, но нет, он не любил Блока вообще, хотя никого крупнее и величественнее Блока у нас перед концом существования России и русской культуры не было. Ну, что же делать. Все мы, как говорится, человеки. Иногда нам бывает трудно переступить через самолюбие, а то и через каприз. Но Россию Бунин любил беззаветно. Равно как и самое жизнь. Иногда у меня спрашивают: какие строки я взял бы у того или иного поэта, наиболее выражающие его сущность? И в частности, если бы потребовалось, какие строки я взял бы из Бунина для эпитафии на его собственной надгробной плите? Вот они, эти строки:
И цветы, и шмели, и трава, и колосья,И лазурь, и полуденный зной…Срок настанет – Господь сына блудного спросит:“Был ли счастлив ты в жизни земной?”
И забуду я все – вспомню только вот этиПолевые пути меж колосьев и трав —И от сладостных слез не успею ответить,К милосердным коленам припав.
Как помним, Алексей Николаевич Толстой несколько раз принимался уговаривать Бунина уехать из эмиграции, возвратиться в Москву. В Москву-то, может быть, Бунин был бы рад, но в СССР… И все же задумаемся, что ждало бы Бунина, вернись он в Москву.
Известно все о возвращении на Родину Куприна, но это – частный случай, ибо Куприн приехал в СССР просто умирать. Он был уже, уезжая из Парижа, почти невменяем. Ему говорили, что везут на курорт, а привезли в Москву. И даже если это не так, даже если он знал, что едет в Москву, но хотел скрыть это от эмиграции, все равно – дела не меняет. Он приехал на Родину умирать и действительно, ничем не обозначив (литературно) своего пребывания в стране Советов, скончался меньше чем через год.
Они с Буниным были оба большие русские писатели. Каждый из них был велик и значим по-своему. Они были разными как писатели, но еще более разными как люди. Куприн был проще, демократичнее, “простолюднее”. Многие часы он проводил в парижских кабачках, в отличие от капризного, “утонченного” аристократа Бунина. Он якшался с парижскими завсегдатаями кабачков, выпивохами, иногда напивался допьяна, чего с Буниным никогда не могло бы случиться. Ну, правда, Бунин и прожил на пятнадцать лет дольше. Оба они 1870 года рождения, но Куприн ушел на тот свет в 1938 году, а Иван Алексеевич – в 1953-м.
Возвращение Куприна в СССР никак литературно не обозначилось. Оно обозначилось только газетными информациями. Их немного. Выпишем их от строчки до строчки. Итак:
Возвращение А.И. Куприна в Советский Союз
29 мая выехал из Парижа в Москву возвращающийся из эмиграции на Родину известный русский дореволюционный писатель – автор повестей “Молох”, “Поединок”, “Яма” и др. Александр Иванович Куприн. (ТАСС)
“Правда”. 1937, 30 маяА. И. Куприн в Москве
31 мая в Москву прибыл вернувшийся из эмиграции на Родину известный русский дореволюционный писатель Александр Иванович Куприн. На Белорусском вокзале А.И. Куприна встречали представители писательской общественности и советской печати. (ТАСС)
“Правда”, 1937, 1 июняУ Куприна
Около двадцати лет находился за рубежом известный дореволюционный писатель А.И. Куприн. И теперь, возвратившись в СССР, с нескрываемой горечью и глубоким раскаянием вспоминает он о тяжелых годах эмиграции.
– Я бесконечно счастлив, – говорит А.И. Куприн, – что Советское правительство дало мне возможность вновь очутиться на родной земле, в новой для меня Советской Москве.
“Литературная газета”, 1937, 5 июняИтак, не густо.
Но вопрос поставлен иначе: что ждало бы Бунина, вернись он в Москву? С Цветаевой сравнивать нельзя – частный случай (несколько позже попробуем разобраться), с Куприным нельзя – частный случай. С Вертинским… вообще-то тоже частный случай. Так, может быть, сравнить возможную судьбу Бунина с самим Алексеем Николаевичем Толстым? Оба – писатели, оба жили в Париже, общались между собой. Можно сказать – дружили. Один в Москву возвратился, а другой – нет.
Толстой был то, что французы называют “бонвиван”. Это не просто жизнелюб. Жизнь любят, если не все, то многие. Бонвиван – это человек, любящий получать от жизни все удовольствия, причем делает он это с легкой душой и легким сердцем, весело. Еда, питье, женщины, отсутствие материальной озабоченности, музыка, театр, дружеские пирушки, почет и слава…
Толстой понял: в Москве хотят, чтобы он возвратился. Это в руках Сталина был бы козырь. Вот видите: граф, эмигрант, но вернулся, и никто его не съел. Большевики – не звери, как любят изображать большевиков эмигранты.
Толстой понял, что в эмиграции его ждет жалкое, полуголодное прозябание, а то и нищета, перебивание с хлеба на воду, мучительная ностальгия, тоска, сухотка души. “Да пошли вы все на фиг, – сказал, возможно, граф в душе своей. – Я буду пользоваться всеми благами, а писать буду то, что хочу сам”.
У Кончаловского есть портрет Алексея Толстого. Писатель изображен за обеденным столом. Обедает он один. Белоснежная салфетка заткнута за воротник. (Впрочем, в деталях я могу ошибаться, давно я видел этот портрет.) На столе лежит семга. Целая семга, килограммов на 7—8. Нет, не целая, початая. Шкурка частично сдернута и заворочена, обнажено розовое, источающее жир семужное мясо. Конечно, Бунину в Париже и во сне не приснилась бы такая семга. Ну, купил бы, может быть, полфунтика разговеться и вспомнить вкус… Не помню теперь, что там еще изображено на картине. Наверняка ваза или серебряное ведерко с икрой, фрукты, напитки. Дата написания портрета: 1944 год. То есть в стране карточная система. И хотя исход войны уже ясен, но все же война еще идет и все население страны живет по законам военного времени. Судя по многочисленным воспоминаниям, ночные застолья у Иосифа Виссарионовича были куда скромнее.