Со дна коробки - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все же лучшей моей находкой в букинистическом хламе можно считать старую пятнистую фотографию бородача-самозванца, взгромоздившегося на постамент незаконченного памятника Перову в облетевшем осеннем саду. Он стоит очень прямо, скрестив руки на груди; на нем круглая меховая шапка и новые галоши, но он без пальто; небольшая группа почитателей сгрудилась у его ног, их мелкие бледные лица смотрят в объектив, выпятив глаза, как пупки, с тем самодовольным выражением, которое я знаю по книжным иллюстрациям, изображающим линчевателей.
Несмотря на атмосферу цветущего хулиганства и реакционной самоуверенности, так тесно сцепленных с государственной идеологией в России (независимо от того, кто правит: Александр, Николай или Иосиф), интеллигенция не готова была вообразить масштаб катастрофы, связать чистого, пылкого, революционно настроенного Перова, каким он запомнился ей по стихам, с пошлым стариком, прижившимся в аляповатом купеческом свинарнике. Трагедия заключалась в том, что хотя ни Громов, ни братья Крестовы на самом деле не верили, что поставщик их забав был настоящий Перов, многие честные, образованные люди поддались невероятному наваждению, будто они и впрямь выдворили из зала правду и справедливость.
Как сказано в недавно найденном письме Славского к Короленко: «Содрогаешься при мысли о том, что подарок судьбы, не имеющий прецедента в истории, подобное Лазарю воскрешение замечательного поэта прошлого может быть неблагодарно проигнорировано, хуже того, названо дьявольским обманом со стороны человека, чье единственное преступление состояло в полувековом молчании и нескольких минутах безответственной болтовни». Жалоба невнятная, но смысл понятен: интеллигентная Россия меньше боялась стать жертвой мистификации, чем допустить непростительную ошибку. Но было нечто, чего она боялась еще больше: она боялась разрушения идеала, ибо наш радикал готов ниспровергнуть что угодно, кроме ничтожного пустяка, сколь угодно сомнительного и ветхого, который почему-либо радикализмом обожествлен.
По слухам, на одном закрытом заседании «Общества содействия российской словесности» многочисленные оскорбительные письма, адресованные обществу стариком, были тщательно сопоставлены экспертами с письмом, написанным поэтом в ранней юности. Оно было обнаружено в частном архиве, считалось единственным образчиком перовского почерка, и никто, кроме ученых, ломавших голову над его выцветшими чернилами, не знал о его существовании. Не знаем и мы о результате их изысканий.
А еще, как утверждает молва, были собраны деньги, и к старику обратились за спиной его непристойных покровителей. Очевидно, ему была предложена приличная ежемесячная пенсия при условии, что он тут же вернется в свою деревню и останется там в подобающей тишине и забвении. Так же очевидно, что предложение было принято, ибо он исчез столь же внезапно, как и появился; Громов же утешился тем, что пригрел подозрительного гипнотизера-француза, через год или два имевшего некоторый успех при дворе.
Памятник был открыт вовремя, и его полюбили местные голуби. Собрание сочинений выдержало два переиздания и выдохлось на третьем. И еще спустя несколько лет в той местности, где родился Перов, один старейший, хотя и не самый умный обитатель, поведал сотруднице газеты о том, как, по словам его отца, нашли скелет в речных камышах.
5На том бы все и кончилось, когда бы не революция, перевернувшая комья плодородной земли вместе с корешками маленьких растений и жирными розовыми червями, которых бы иначе никто не увидел. Когда в начале двадцатых в темном, голодном, но болезненно-деятельном городе расплодились всевозможные диковинные культурные учреждения (в том числе «Книжная лавка писателя», где знаменитые, но исхудавшие авторы продавали собственные книги), кто-то обеспечил себе пропитание на несколько месяцев, организовав маленький музей Перова, что привело к еще одному его воскрешению.
Экспонаты? Все те же, за вычетом одного из них (письма). Прошлое с чужого плеча в обшарпанном помещении. Продолговатые глаза и каштановая шевелюра на уцелевшем портрете из Шереметевского дворца (с царапиной над отложным воротничком, намекающей на возможность усекновения головы); потрепанный томик «Грузинских ночей», предположительно принадлежавший Некрасову; скверная фотография деревенской школы, построенной там, где некогда были дом и сад отца поэта. Старая перчатка, забытая кем-то из посетителей. Несколько изданий произведений Перова, разложенных таким образом, чтобы занять как можно больше места.
А так как разрозненные эти вещи все же отказывались воссоединиться в счастливую семью, к ним добавили несколько предметов эпохи, как то: халат, который великий критик-шестидесятник носил в своем дубовом кабинете, и цепи, которыми он бренчал в сосновой сибирской тюрьме. И все равно, поскольку ни все вышеназванное, ни портреты писателей того времени не представлялись достаточно громоздкими, в центре жалкого зала была установлена модель первого русского железнодорожного состава, пущенного в сороковые годы между Петербургом и Царским Селом.
Старик, которому уже перевалило за девяносто, но все еще с внятной речью и довольно прямой осанкой, показывал вам экспозицию, как будто он был хозяин, а не сторож. Возникало странное впечатление, что сейчас он пригласит вас в соседнюю (несуществующую) комнату, где подадут ужин. Между тем все, что у него было, — это буржуйка за ширмой и лавка, на которой он спал; но если вы покупали одну из книг, выставленных на продажу при входе, он ставил на ней свой автограф.
Однажды утром женщина, приносившая еду, нашла его бездыханным на лавке, заменявшей ему постель. В музей вселились три пролетарских семейства, и вскоре от него ничего не осталось. И как будто чья-то хищная лапа с оглушительным треском выдрала часть страниц из книги или заигравшийся фокусник-беллетрист не уследил за кроликом-вымыслом в цилиндре обыденности, или…
Впрочем, неважно. Так или иначе, в течение следующих двадцати лет поэзия Перова в России была забыта. Советские молодые люди знают о его сочинениях не больше, чем о моих. Но, разумеется, придет время, когда его переиздадут и опять станут читать; трудно отделаться от ощущения, что при нынешнем положении вещей все оказываются в проигрыше. Хотелось бы знать, как будущие историки объяснят старика и его притязания. Впрочем, неважно.
1944
Время и забвение
1В первые разноцветные деньки выздоровления после тяжелой болезни, когда никто (и менее всех сам больной) не ждал от девяностолетнего организма поправки, мои милые друзья Норман и Нора Стоун убедили меня продлить перерыв в научной работе и отдохнуть, предавшись таким невинным занятиям, как брэзл или пасьянс.
Первый категорически исключался, ибо найти название азиатского города или испанского романа в лабиринте перемешанных слогов на последней странице вечернего перечня новостей (подвиг, который моя младшая правнучка совершает с крайней лихостью) представляется мне куда более энергоемким, чем возня с животными тканями. Возможность пасьянса следует обдумать, особенно если вы готовы терпеливо переносить собственное общество; и разве сочинение воспоминаний не игра того же порядка, когда события и эмоции сдаешь сам себе в праздной ретроспективе.
Артур Фриман будто бы сказал о мемуаристах, что это люди, у которых не хватает воображения, чтобы писать прозу, и слишком скверная память, чтобы писать правду. В этих сумерках самовыражения придется плавать и мне. Подобно другим старикам, жившим до меня, я обнаружил, что близкое по времени раздражающе перепутано, тогда как в начале тоннеля есть и свет и цвет. Могу разглядеть подробности каждого месяца в 1944-м или 45-м, но времена года безнадежно размыты, когда я останавливаюсь на 1997-м или 2012-м. Не в силах припомнить имя известного ученого, нападавшего на мою последнюю работу, так же как забыл те эпитеты, которыми мои столь же знаменитые сторонники язвили его. Не могу сказать сразу, в каком году эмбриологическое отделение ассоциации естествоиспытателей в Рейкьявике избрало меня членом-корреспондентом или в какой момент Американская Академия наук наградила меня своей самой престижной премией (хотя помню острое удовольствие, полученное мной при этом). Так человек, смотрящий в громадный телескоп, не видит осенних перистых облаков над своим очарованным садом, но видит, как это дважды случилось с незабвенным моим коллегой, покойным проф. Александром Иванченко, копошение hesperozoa во влажной долине на Венере.
Несомненно, что несметные «туманные картинки», завещанные нам унылой, плоской, до странности меланхоличной фотографией прошлого века, преувеличивают ощущение нереальности, производимое этим столетием на тех, кто не помнит его; но остается фактом то, что люди, населявшие мир в дни моего детства, кажутся нынешнему поколению более удаленными, чем девятнадцатый век казался жившим в двадцатом. Они еще тонули в ханжестве и предрассудках. Цеплялись за традицию, как плющ продолжает цепляться за мертвое дерево. Обедали за большими столами, застыв в сидячем положении на твердых деревянных стульях. Одежда состояла из нескольких частей, каждая из которых в свою очередь содержала редуцированные и бессмысленные пережитки той или иной прошедшей моды (утренний туалет горожанина требовал от него просунуть что-то около тридцати пуговиц в такое же количество петель, помимо завязывания трех узлов и проверки содержимого пятнадцати карманов).