Ночь внутри - Павел Крусанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Николай ВТОРУШИН
Вот, вот - теперь и он пытается связать концы, что столько лет не удается сделать Анне Михайловне. И он разумно их свяжет - для него это забава. Для такого дела у него есть ум - прыткий, безжалостный ум больного человека.
Дмитрий ГРИБОВ
- Отец Мокий так легко сошелся с Михаилом, потому что ему это было нужно ничуть не меньше, чем твоему суженому-ряженому. Ясно? Ведь Мокий был черноризцем (ты говоришь, что на самом деле его звали Макаром, - стало быть, он постригался), а потом опять вернулся в мир пасти Божье стадо - он не жил в согласии с самим собой, он все время доказывал себе свою воцерковленность. Вот откуда взялась его ожесточенная вера.
Николай ВТОРУШИН
В комнате уже не осталось солнца - вытекло в окно. Митя молчит - ровно столько, сколько нужно, чтобы погасить одну папиросу и раскурить следующую.
Дмитрий ГРИБОВ
- Черт возьми, из этого можно вывести повесть толщиной в аршин - вот те два слова, которые говорят о человеке больше, чем две тысячи иных! Жаль, что разговор только о том, как астраханский мужик женился на поповской племяннице, и Мокий возник в этом деле как очередное препятствие, которое сокрушает твой былинный Микула. Итак, раскладываем: чтобы смириться с собой, задавить сомнение, отец Мокий жаждал богоугодных дел - акрид и дикого меда, - но что можно найти в уездном городишке, где любой грешок замаливался сторицей, чтобы отмылась душа для нового? Что можно предъявить себе, как доказательство верности Всеблагому, кроме яростных проповедей и радения о десятке городских калек, которые и без того никогда бы не остались без милостыни? кроме личного бескорыстия и суровой личной аскезы? кроме зазубренных племянницей глав катехизиса? Что он мог сделать еще? А тут: пожалуйста - заблудшая овца. К тому же Михаил сам набросился на священника после открытия своей "Европы"... Тем зимним вечером они говорили о небесной Ссудной Конторе, обязательно - рано ли, поздно ли - требующей платы по векселям. Михаил не лицемерил, он открылся Мокию таким, каким был в действительности - природным безбожником. Он не осмеивал Небо, как это делают вульгарные атеисты - спаси и помилуй! - он просто говорил, что не считает себя кому-то обязанным за вложенную в него душу, больше того - он уверен, что его имени вообще никогда не значилось в архиве Ссудной Конторы: ведь Хозяин благоразумен, Он не станет одалживать тем, кто изначально не намерен погашать векселей, иначе Его предприятие давно бы прогорело в дым. Михаил рассуждал спокойно, словно оценивал дела конкурента-торговца, - для отца Мокия такой тон, пожалуй, был нестерпимей, чем игривое богохульство Парни. Ведь страсть легко переходит из крайности в крайность, а равнодушие неподвижно. Как он мог не заглотить живца? Победить спокойное упрямство Михаила означало для священника хоть на время победить свое собственное сомнение. Наверно, он был даже благодарен Всевышнему, пославшему случай предъявить свою верность через спасение глухого, глупого сердца.
Николай ВТОРУШИН
Митя молчит. В его дыхании - надрыв. Ему нравится выдумывать этих людей заново. Такой уж нрав - рассказывать все как есть только в том случае, когда не можешь придумать ничего занимательнее.
Лена ГРИБОВА
- А дальше?
Дмитрий ГРИБОВ
- Дальше - просто. Михаил зачастил в гости к Мокию - гонял чаи, слушал его рацеи, порой подыгрывал его азарту и ярости, а порой ухмылялся в бороду. Быть может, он несколько раз заходил в церковь, но не часто. Быть может, он пожертвовал деньги на обновление храма, но не очень много. Быть может, он придумал что-нибудь еще, тоже половинчатое, - словом, он дал понять одержимому попу, что душа его открывается навстречу вере, но в нем еще силен лукавый - душа борется с тьмой, но проясневшая надежда зыбка, ненадежна и может померкнуть от случайной бестактности... А потом, когда отец Мокий уже боялся высморкаться при своем подопечном, чтобы случаем не спугнуть в нем Бога, Михаил объявил, что Господь озарил его душу любовью к Лизе Распекаевой, и священник не смог отказать в благословении - из страха за драгоценный росток веры. Такова теория...
Лена ГРИБОВА
Опять!.. Митя крошит сухой кашель в мятый носовой платок, а второй внутри - лупит меня ножкой в сердце. Аэрозоль в холодильнике... Мой живот можно положить на стол. Мой живот?.. Кому он теперь принадлежит: мне или тому, кто лупит из него по сердцу? Митя прикрывает платком рот, он старается унять клокочущее горло. Лицо его морщится, в глазах - мука. Я подаю ему астмопент. Бедный! Его боль для меня мучительна...
Дмитрий ГРИБОВ
- Черт подери... А после венчания он позабыл дорогу и в церковь, и к самовару Мокия! Вот и все...
Лена ГРИБОВА
Он задыхается. Снова нащупывает платок. Пусть лучше молчит.
Николай ВТОРУШИН
- Да. Потом с братьями и женой он переехал в новый дом, и там у него родилась еще одна дочь. А потом Гаврила Принцип шлепнул эрцгерцога с супругой, и Михаил отправился защищать царя, отечество и веру, к которой был равнодушен. И лишь в двадцатом вернулся обратно - таким, что лучше бы не возвращался... Но только и это еще не все. - Лена смотрит на меня строго - она хочет, чтобы я перестал курить. Свистящее Митино дыхание скребет слух. Я задираю рукав: до поезда - полтора часа. Митя сочинит их заново - воскресит их на свой лад. Но ведь я ехал сюда не за этим. Или нет? - Я слышал, вы собираетесь уезжать из Питера?
Лена ГРИБОВА
- Придется - этот город не для астматика. Вот сдаст ГОСы...
Николай ВТОРУШИН
- И куда? - Митя смотрит на меня внимательно, потом отрывается от хобота ингалятора и сипло хохочет. Я еще не сказал, а он уже понял. Он хохочет, и в его темных глазах колеблется влага.
Дмитрий ГРИБОВ
- Ну же! Выкладывай - что за климат в твоей дыре?
Николай ВТОРУШИН
- Не Феодосия, но и не чухонское болото...
Дмитрий ГРИБОВ
- Давай выкладывай - ведь ты за этим приехал!
Николай ВТОРУШИН
- Я говорил с директором школы. Он согласен отпустить меня без отработки, если я сам найду себе замену.
5
Запах появился на третий день - пока еще слабый, но прилипчивый, неотвязный.
Семен знал, что так будет - держал это знание под крутыми костями лба, когда с кучером ставил на тачанку ящик с английскими клеймами, когда толкал под козлы мешок с хлебом и расплывающимся на жаре шматом сала, когда Жорик - личный кучер - робко сипел в дрожащем полдне: "Оно понятно - родный брат... Землица здесь шашкой режется - пух", - держал, как досадную помеху, которую придется осилить. И когда сел на козлы и поставил рядом винтовку, все думал об этой неизбежной напасти - только о ней. Ухватив вожжи, сплюнул в пыль густой слюной: "Скажешь комиссару - я домой еду, пусть не ищет". Лицо кучера в молодом выгоревшем пуху напряглось: "А на кого дивизию? Семен Петрович... трибунал!.." Жорик держал лошадь за морду, густо облепленную мухами, и не давал ей двинуться, его лицо каменело от мысли.
- Отвали, едрена мать!
Лошадь прядала ушами, дрожала сивой шкурой, топталась на месте. В воздухе свистнул хлыст - Жорик отпрыгнул в сторону, схватился бурыми руками за лицо, коротко взвыл. Он остался стоять на проселке, над спуском в низину, где недавно расстреливали поляки, а теперь расстреливают красные.
Полдень цвел, как пруд, белесым маревом, воздух звенел в вышине, как комариный рой. Семен ехал третий день, закрыв солнце над глазами козырьком фуражки, - ехал пыльными большаками, среди полей, разучившихся рожать для человека злаки, мшистыми проселками, среди осин и темных елей, бородатых от седого лишайника, - старался объезжать деревни и станции, потому что знал: теперь он - не красный герой с орденом и именным оружием, теперь дезертир. Но сейчас, на третий день, когда дала себя знать напасть нагрянула помехой тому, что он должен сделать, - сейчас появилось еще одно: осилить, теперь не волей - головой.
Тачанка шла скоро, пружиня на выбоинах тугими рессорами. Когда Семен на ровной колее припускал лошадь, запах отставал, повисал за спиной в воспаленном воздухе. Вместе с запахом отставали слепни, потом снова заходили с круга, свирепые, глазоголовые. За слепнями возвращались мухи. Они досаждали еще сильнее - вились целым роем, их становилось все больше, и с ними тоже нужно было что-то делать.
Поднявшись на голый, выжженный солнцем холм, Семен увидел внизу железнодорожную насыпь и станцию в мутной дали. Выгоревшие травы разливали вокруг пыльную горечь, небо выгибалось над плоской землей, теряя глубину и синь. Под холмом - до станции - дорога лепилась к насыпи. За насыпью начинался лес, темный, болотистый, стоверстый.
Станция была крупной, с тупиками и запасными путями, на которых стояли составы и битые вагоны; по шпалам бродили мешочники, красноармейцы, оголодавшие горожане, в поисках хлеба бросившие свои дома. Люди мучались собственными заботами - Семен был никому неинтересен. За три дня ему ни разу не пришлось доставать мандат, который он сам выписал себе, как только узнал приговор трибунала, сам подписал и сам приложил печать. Мандат гласил: