Крысолов - Георгий Давыдов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что такое фонарь? Следует, а пропо, напомнить диспозицию дачи. Это спереди, да, колоннада, это спереди, да, расставивший локти балкон, это спереди, да, окно, по которому в погожий день шажками движется солнце, а сзади — вверх-вверх блестящие кубики стекол двойной веранды — на первом, на втором этаже — из веранды еще чуть вверх башенка в стеклянной огранке, с желто-ореховыми жалюзи, которые, если дернуть за старую их веревку неловко, так, бедные, стонут с прищелком по стеклу. Если стоять совсем близко к фасаду, башенки не видно. А если чуть обойти дом, она вдруг вылетала из-за ломаной линии кровли. И, в самом деле, напоминала фонарь — днем солнце вызолачивало ее стеклянные бочка, вечером — кругло-красный глаз лампы висел над чернотой леса — и здорово было сбиваться с тропки (идя, допустим, от Чаевых или, конечно, от Плуксов) и слушать, как отец где-то позади в темноте командует по-корабельному — «Держитесь на маяк нашего дома! На маяк…». Сколько их смотрело тогда на маяк?.. Мама («не страшно?» — наклоняется, видно только — глаза смеются), кузины (повзвизгивают и волокут за руку полуспящих детей), их мужья (пока папу не доконали — и дымят, и хохотнут на ходу вместе), брат Саша (мама ведь вышла за папу вдовой) — неразговорчивый, увы, человек, читающий свои книжки и пошедший, как отчим, по финансам (разве он знает, что его ждет сердца разрыв в декабре 1916-го, ни с чего, вдруг?), какой-нибудь еще папин служащий (папа полдня толкует ему, почему сейчас падают акции такого-то банка, такого-то банка, почему растут — такого-то банка, такого-то банка, а тот шелестит только — «Фифофай Фефефич, фефофу фофафифа» — разумеется, феднягу утянут размяться к соседям в крокет или приспособят к кузинам на весла).
Да! башню-фонарь отец просил выстроить для себя — разве чужды поэтические фантазии финансисту? Но с какого-то года отец устал подниматься туда: лестница делала вжик, делала вжик — между первым и вторым этажом, после вдруг худела, после заваливалась на хлипкую стену кузининой спальни («…ты зачем ругал Няку какашкой?!..» — «…да, сестренка, это был последний мужчина в моей жизни…» — «…никогда не тяни лучший кусок со стола!..» — «…и ты полагаешь, что женщина — я говорю — современная женщина — может существовать без любви? хо-хо-хо…» — «…кто ударил его по носу?!.»), итак, заваливалась, и выпрямлялась, и вскидывала без церемоний ступеньки — вот ты и в башенке, в фонаре.
Там, конечно, пытается плыть занавеска (не все же щелкать решетками жалюзи) — и пусть хоть оконце, но всегда приоткрыто, иначе помри. А в дождь? Надо бежать вверх, если дождь припустит сильнее, и она бежала — но на последних ступеньках вдруг медлила — так ведь иначе не сможешь водить ладонями по каплям, посеявшимся на стол.
Там звуки у-у-у соснового леса и чиги-чиги кузнечиков с лужайки, вдруг бзянк! — головой стукнется муха и жикнет в окно, еще колышет фижмами старуха — ночная бабочка с волосками на подбородке, как у графини Бушплукс, еще — да, так бывает, когда солнца уже нет и стынет воздух, — в окошко чувствуешь — цветет табак, и можно перегнуться через жалко-тонкий подоконник и посчитать их — белые пяльцы — там далеко до безумия внизу.
Сколько?..
20.Никто не знал, между прочим, сколько на лестнице ступеней. Она, да, знала. Два раза по двенадцать, а после — пять крючком и пять возлетающих последних. Она не смотрит из фонаря вниз — ей не хочется видеть, как пыхтит и прыгает через куртины, наддавая назад руками, жирный Булен, ей не хочется видеть — не дай Бог, не дай — как зеленый в прыщах, изловчившись, прет сквозь крапиву (не жжет?), не хочется — как Илья — тоже, скажите на милость, соревнователь — прискоком к умильной радости взрослых, желтеющих на подставленных солнцу плетеных креслах, итак, прискоком, поднимая песчаные дождинки, летит к крыльцу (пусть упадет на второй — которая шатается — ступени), но ей хочется, хочется видеть, как великан Плукс в два шага бьет побегунчиков. Вот — неужели слышно, как встанывает дверь, закрывающая ход на лестницу, там, внизу? — вот — быстрые ша-ша-ша вверх — нет! это не толстяк Булен, это точно не зеленый прыщ — пока он честно дошел до пристаньки, все — давно мчались, это не Илья (он плохо бегает, всегда ноет, что колет в боку) — и вот первый поворот, второй поворот — она слышит — шурк по стенке кузининой спальни («…смотри-ка, мыши опять обнаглели! Надо позвать этого смешного мальчишку с мышеловками…») — нет, она, конечно, закроет глаза — не может смотреть на лицо — она встанет, потому что не может так глупо сидеть — не папа же римский с туфлею — а если успеть на крышу? там спрятаться — удар о притолоку люка — вот, он выпрямляется перед ней — такой высоченный, что неудобно втискиваться в фонарь — разбирает счастливо сквозь ресницы — да, как здорово всегда его просить вытянуть альбом с верхней полки или опять-таки — милая шутка — длинной мачтой-рукой поскрести в окно гостиной, когда там гости, и среди гу-гу-гу гостей, взвизгов женщин и бамканья споров вдруг услышать — обоим, присевши в тень под окном — как все замолчат, оборвут — он еле дышит, бедный, но тоже счастливо молчит — она открывает глаза — и с шажком нелепым (да, нелепым) целует его — да, в щеку — это — Илья.
Он поворачивается и — вниз.
21.Это детские тайны. Альбом не хотела листать при Булене, чтобы не устраивать спиритических сеансов воспоминаний — в самом деле, нелегко было бы слушать сангвиническое потявкивание Булена при взгляде на фотографии прежней жизни — и всякий раз натыкаться на горе при взгляде на получившуюся жизнь. Она, между прочим, знала, что Бушплукс выбрался-таки из крысиной норы — даже видела его здесь, в Париже, — Булену не сказала. По правде, опасалась, что Булен (мастер конспирасион) предложит Плуксу русские посиделки. Зачем? Он по-прежнему длинный (белый плащ модника — значит, эмигрантская жизнь не скудна), склонен к плешинам (заметила даже со шляпой) — что ж, понятная склонность немолодого мужчины, еще, кажется, ввинчен в рот глупый фарфоровый зуб не в тон родным (в тон было бы дороже — она знает по виноватому Булену — он как раз в ее приезд делал зубы, и стыдился подобных трат: когда все нужно отдать на истребление большевиков, большевиков). Или из гордости не сказала? Ведь Василий шел ей навстречу, оплывая плечами прохожих, и ее лицо видел так же, как и она его. «Ты ответь мне, Феденька, очень старая я стала бабища?» Булен любил ее шутки: да, после таких кокетливых мо считал обязательным потереться о щеку. «Ты, — возглашал он, и она чувствовала добродушный подвох в грядущих словах, — ты — сосуд духа!» Для приятных перерывов между тиром, крысиными альбомами (он намерен был выпустить номер второй), каким-то перцем, который он раздобыл для своих белых следопытов (натолчешь в карманный фонарик, а в московском лифте можно плюнуть красным клеем в лицо — стопроцентно и тихо!), между непременной химиофилией (ему нравилось думать об отсроченных снадобьях — догадываетесь, что за сюрприз? — чтобы действовало месяца, допустим, через четыре после того, как откушал, — разумеется, не для жалкого заметания следишек, а для возвышенной ноты суда Господня), еще между какими-то внутренними спорами в организации (как псы тащат старую кость друг у друга — думала Ольга), итак, для приятных перерывов между подобным они ходили не только на Чаплина, но и на богословские лекции. «Что же, — говорил Федор многозначительно, но поглядывал шаловливо, — я останусь невеждой в нашем родном святом православии? Нет, большевикам не дождаться этого. Они увидят, что с ними борется революционер духа, а не революционер плоти. Ведь так говорит отец Федор Глоровский?» Ольга знала: исправлять на Георгия Флоровского глупо — имена, не требующиеся в ремесле, Булен перевирал безбожно.
И ей нравились — «сосуд духа» — солдатские шуточки — «но какой, признаемся, господа, какой, я прошу вас, признаемся, какой, однако, красивый сам по себе этот сосуд!»
«Вот эти прядки особенно».
«Вот эти…» — умеренностью он ни в чем не отличался.
А Надя? (Имени никогда не называла — только она). Слышала от кого-то, что оборотисто распорядилась собой — торговала не всем и не сразу. Время смутное: можно и неудачно продать. Но в Праге (от Чаевых узнала?) говорили, что, наконец, торганула себя такому, что произнесенная фамилия делала воздух могильным. И — вот они, загадки биологии! — вампир носит ее на руках, она же не только плоть свою с ним осквернила, но и кровь — применив вечно-женский способ заплетания семейных сетей — стала извергать ему чуть не каждый год по беленькому дворянчику с лишь пока неявно намеченной полосой вампирьих лиловых губенок. Кровь в данном случае — правы древние евреи — значит, и душу. Душа — мы так верим — ведь у всех имеется?
«Булен, ты как считаешь, у крыс, например, есть душа?» — «Олюшка, боюсь, и твой любимый Глоровский перед таким вопросцем спасует. Разве что Фердяев — но ведь он, если не ошибаюсь, еретик?»