Эксгибиционист. Германский роман - Павел Викторович Пепперштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потеряв маму, я внезапно и безудержно полюбил Россию: я вдруг ощутил в стране своей то материнское начало, которого лишился в мире людей. Я постоянно пел русские и советские песни о Родине, особенно меня трогали песни из кинофильма «Щит и меч» – из разряда моих любимых кинофильмов, где советский герой щеголяет в немецко-фашистской униформе (номер один – это, конечно, Штирлиц в этой гирлянде).
С чего начинается Родина?
С картинки в твоем букваре…
Да, с картинки. В тот период я нарисовал бесчисленное количество картинок, наполненных (под личиной галлюциноза, под личиной иронии, под личиной игривого постмодерна) только лишь одним – моей дикой тоской по маме и моей безудержной и оголтелой любовью к Родине. Все эти елочки, колобки, снеговики, избушки, снежинки, тропинки, грибы, заснеженные солдаты и офицеры вермахта, спасские башни Кремля, галоши, подстаканники, шарфы, православные священники, лисички, флаги, белые кошки, ежи, дачи, высотки, гербы СССР, кафе-стекляшки, улитки, электрички, совы, моржи, плотники, патриархи, ковровые дорожки, галстуки и усмешки Ленина, мавзолеи, красноармейцы, салюты, болотца, замшелые пни… Именно тогда, как я теперь понимаю, сложилась и прошла алхимическую возгонку в тиглях тоски та иконография и манера изображения, которая впоследствии стала ассоциироваться в сознании публики с тем громоздким и нелепым псевдонимом, который я придумал себе в возрасте тринадцати лет. Но тогда я, конечно, не думал ни о какой публике, ни о каком современном искусстве – не до того мне было.
Все мои тогдашние художественные и литературные практики представлялись мне стопроцентно интровертными. Причем этих интровертных практик было довольно много, они были разнообразны и увлекательны. Еще в 1985 году Милена съездила в Японию по дзенским делам (она серьезно увлекалась дзен-буддизмом) и привезла мне оттуда небольшой ярко-красный диктофон. Я полюбил этот диктофон безоговорочной любовью, и он сделался для меня источником многочисленных развлечений. Особенно мне нравилось записывать радиоспектакли по типу «Театр у микрофона» – я изображал разные голоса: мужские, женские, старческие… Они беседовали друг с другом в манере актеров МХАТа или Малого драматического театра – всё это были импровизации, иногда многосерийные, занимающие несколько кассет. Помню некий «Трагический пикник», где воспроизводилась в гипертрофированном виде чеховская вязкость, превращающаяся в некую бездонную трясину – отравленная поэтесса из последних сил гулко лепетала свое последнее стихотворение с интонацией Ахматовой:
И в глаза мне, смеясь, серебрились
Зеркала, словно воды потока
И, увидев меня, изумились
И сказали: «Как ты одинока!»
В ответ на этот поэтический стон двенадцать стариков с двенадцатью голосами (каждый из которых с разными вариациями воспроизводил чмокающий болотно-мокрый голос актера Иннокентия Смоктуновского) излагали свои исповеди, как бы исповеди кикимор, звучащие из-под замшелых кочек. Сюжет был прост: огромная компания декадентов отправляется на пикник, где все они постепенно гибнут в пространных монологах-агониях, потому что среди них орудует отравитель.
Впрочем, эти радиопьесы я записывал в основном еще до маминой болезни. Потом, когда мама болела, я записывал маму, диктующую свой последний роман «Круглое окно» – самое искреннее и великолепное описание собственной жизни из всех мне известных. Этот роман мне удалось издать в начале 90-х годов с помощью моего друга Юры Поезда. Издание скромное, тираж небольшой, но эта книга стала пронзительным откровением в жизни многих людей. Собственно, и данные записки следует воспринимать как некое приложение к роману «Круглое окно», раз уж я решился чиркнуть их в очередном блокноте Moleskine, а этот блокнот сам себя рекламирует следующими словами:
Culture, imagination, memory, travel, personal identity. Flexible and brilliantly simple tools for use both in everyday and extraordinary circumstances, ultimately becoming an integral part of one’s personality.
В общем, отчасти продолжая автобиографические книги моих родителей «Круглое окно» и «Влюбленный агент», отчасти повинуясь диктату своего блокнота, я и пишу сейчас этот текст.
В виде странного продуктивного зомби я проучился целый год в Академии. Впрочем, папа и Милена согревали меня лучами своей заботы, а также часто наезжали к нам гости, которым удавалось развлечь меня. Особенно благодарен я Холину и Пригову, которые в тот период довольно долго гостили у нас.
Оба принадлежали к родному московскому кругу, и мне казалось, что этот дружеский и вдохновенный круг людей, близких по духу и судьбе, просунул в реальность Праги руку помощи, точнее, две руки, одна из которых называлась Холин, а другая – Пригов. Холина я знал сколько себя помню, с младенчества, и он (как и неразлучный его друг-поэт Генрих Сапгир) всегда казался мне неотъемлемой частью моей жизни. Теперь их обоих уже давно нет, но я так и не уверовал в этот факт: всё мне кажется, Холин сейчас подъедет в своей советской машине, чтобы отвезти меня куда-то по каким-то важным делам, как он делал бесчисленное количество раз. Нередко это были дела, чья важность была очевидна одному лишь прозорливому Холину – например, купить мне новые модные штаны. Всё мне кажется, что после успешной покупки штанов мы с ним заедем к Сапгиру, где будет, конечно же, пьянка.
Пьянка и жрачка в солидно меблированном интерьере, сопровождаемая картавым чтением сапгировских поэм. Где вы, друзья-поэты? Ушли вслед за моей мамой, которая всегда дружила с вами, входя в ваш заоблачный поэтический карасс. Проницательных ребят Холина и Пригова, приехавших погостить к нам в Прагу (Холин делал это регулярно, Пригов приехал впервые), не обмануло, что я демонстрирую множество новых и неплохих рисунков, пишу тексты и способен разветвленно поддержать любой дискурс на любую тему. Их опытные очи разглядели за этой завесой, что меня подморозило не на шутку. Их чувствительные сердца, скрываемые за стоическими и хладнокровными обликами, подсказали им, что меня, вообще-то, надо как-то спасать, вынимать из внутреннего айсберга. И они стали всячески тормошить и отогревать меня. Делали они это по-разному – каждый в своем духе. Холин предлагал уделить особое внимание одежде. Это было мне близко и понятно, я сам всегда обожал одежду, но меня всегда загадочно качало от полного равнодушия к ней, от облика забвенного и замшелого, к заботливому и увлеченному моднику. Иногда я становился глэм-панком или эпатажным денди, или холеным господинчиком, в зависимости от того, куда дул мой внутримозговой ветер.
Собственно, я продолжал модничать даже в состоянии скорбной депрессии, но модничал в стиле призрака ушедших времен: предметом моей гордости тогда было черное длинное пальто 1920 года, аутентичное, приталенное, до пят, с огромными костяными пуговицами, с набивными плечами и узким воротником