Против неба на земле - Феликс Кандель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Радуйтесь к обновлению чувств. Благодарите за радости. Адрес у благодарности – один…
Мир беднел, свадьбы откладывались, увеселителям не было заработка, однако Галушкес взял Мотеле в дело, чтобы пригреть сироту. Вдумчив, не в меру серьезен, Мотеле высматривал оттенки человеческой души и их несообразности, а оттого в потешатели не годился, в собрании веселящихся чувствовал себя не на месте.
– За вас кто-нибудь беспокоится? – спрашивал свадебного гостя. – За вас пора побеспокоиться. И за вас тоже. Возьму это на себя.
– Ребенок шутит, – с почтением шептались вокруг. – Ум его не созрел, но голова летает…
И смеяться уже не хотелось – хотелось окунуться в печаль.
Абеле-горшечник взял Мотеле в подмастерья – таскать воду, мять глину, вынимать из печи звонкие, жаром налитые кринки, махотки с корчагами, которые раскупали на базаре. Мотеле уходил по вечерам в поле, слушал журчание воды в ручейке, посвист грызунов, шуршание колосьев на ветру, теплотой рук разогревал глину в ладонях. Наплывали беспричинные радости, как дуновения лета. Цветы клонили головы, сомлевшие от собственного благоухания. Глина противилась поначалу, грузная и неподатливая, а затем размягчалась в ладонях у фарфорового Мотеле, ощущая, быть может, свое с ним родство. Глаза закрывались. Душа высвобождалась из теснин тела. Ветер навевал предзакатные звуки, которые сливались в единую мелодию и перетекали от плеч к ладоням. Пальцы лепили нечто, одним им известное, и выходили на свет диковинные долгоносые птицы с хохолком поверху.
Что делает шрайбер, земной писец? Перевивает буквы строкой в черноте чернил. Что делает шрайбер, писец небесный? Перевивает судьбы, затейливо и прихотливо. К шестнадцати его годам Мотеле женили. Сироту звали Шайнеле, и сваха Шпринца сказала:
– Как проверяется невеста? По глазам. По глазам – каким образом? Если они нехороши, следует искать телесный изъян. Если хороши, искать не надо.
Глаза у Шайнеле – лесным озером в полдень, утонуть без возврата, теплотой души опахивала на подходе. Сваха Шпринца прошлась по домам, собрала цимес, фаршированную шейку, жаркое с черносливом – мало не показалось, ели и насытились. Бадхан Галушкес изображал в лицах, как глухой Берчик и слепой Исролик не поделили в бане мыло с мочалкой, как обжора Бухер с разиней Шлепером кушали компот из одной миски, – гости плакали от восторга, души вознося в веселии. Попили, поели, пожелали молодым: «Живите. Нас радуйте», разошлись по домам со спокойным сердцем.
Мотеле во многом не разбирался, даже в денежных знаках, но одно знал наверняка.
– Шайнеле, – сказал прежде всего. – Ты молодая, я молодой. Давай останемся в детстве. На всю жизнь.
– А как же дети, Мотеле, которые у нас появятся?
– Вместе с детьми.
Когда муж приходит к жене, радуются даже Небеса. Изъянов у Шайнеле не оказалось, и дети не заставили себя долго ждать. Первым появился Мойше, дерзок, своенравен, и сразу отбился от рук. Бегал быстрее других, рос быстрее других, вытягивались по отдельности части его тела, тоже своенравные, не сговорившиеся друг с другом, а оттого Мойшеле был нескладен, не в ладах с собой, вечно всё задевал, ломал, опрокидывал. Его ноги жили путаной жизнью и уводили в ту сторону, куда не собирался. Его руки двигались сами по себе и творили такое, отчего ахали соседи: гонял козу по крышам, запрягал кур в тележку, водил гуся на поводке, словно свирепого пса. Ухватил во дворе петушка, затащил в комнату – тот заметался с печи на лавку, со стола на кровать, опрокинул шкатулку на полке, склевал походя заветное семечко, с которым Мотеле явился на свет.
Кому хочется верить, пусть поверит. Вскоре у петушка надулся на голове желвачок, проклюнулся росток над гребешком, пустил зеленую стрелку, на конце которой распустился цветок из невиданных земель, нацеленный клюв, хохолок из лепестков – восторженно-оранжевых и глубинно-лиловых. Куры копались в навозе, чванился петушок с хохолком, и когда он наклонялся, чтобы подобрать червяка или зернышко, цветок наклонялся тоже и склевывал невидимое глазу.
– Ребе, что это?
– Ташлиль, – сказал ребе. – Цветок ташлиль, капризный и своенравный, отрицающий законы естества. Созревая, высевает семена надежды, ожидания с разочарованием, сводит с ума знатоков.
– Для евреев это хорошо, ребе?..
Глядел с телеги проезжий мужик. Лошадь не двигалась, завороженная чудным зрелищем, косила громадным глазом, в котором помещался клюв с хохолком. Теснились за забором случайные прохожие, взирая с остолбенением на невозможную красоту: «К чему оно и отчего оно?!..»
– Ах! – восхитилась барышня из проезжего тарантаса, преподаватель естественных наук Оталия-Луиза фон Фик, выписанная из заморских краев. – Это же редчайший цветок, Птица райских садов, – уступите вашего петушка за хорошие деньги. Дабы, обратив оный в чучело, пробуждать в пансионерках неизбывный интерес к учению для образования ума, сердца и характера…
Петушок тщеславился долго, изумляя своих с пришлыми, но век был уже на сносях, готовый разродиться, по местечку собирались по двое, пели с оглядкой: «Отречемся! Таки отречемся!..», отчего вперебой бились сердца и потели ладони. Надвигались перемены в судорогах бытия. Намечался переворот в умах и обычаях. Старое истлевало, новое не нарождалось. Тешились нанизыватели словесных бус: что прежде возвышали, то принялись умалять. Боевики рыли подкопы под самодержцев, закладывая заряды к потрясению основ. Прятался по чердакам картавый студент в пенсне, заросший курчавой стерней, который желал всё улучшить и знал как этого добиться «на лоне социальных идей».
– Всё? – спрашивали его в пугливом восхищении.
– Всё, – отвечал. – Всё-всё. Чтобы стало затем как следует.
Упрямцы возражали весьма неуспешно, по единому предрассудку:
– Мы не хотим как следует. Хотим так, как мы хотим.
Студент возгорался до такого градуса, что запотевало пенсне:
– Консерваторы. Ретрограды. Враги неумолимого прогресса… Вы хотите неверно!
А это становилось опасным.
Взгляды пугали. Слухи страшили. Неурочные колокольные звоны загоняли в укрытия. Возрастали тревоги на земле тревог, прорастали зерна дерзости и неповиновения, по беспечности не замечаемые; пьяные дрожжи охмеляли головы, заквашивали злобу с вожделением – опарой из корчаги, народ по округе неуклонно обращался в слякотный люд, готовый стечь по любому уклону. А по улицам бегал мальчонка-шустрец, которого жиды – по достоверным сведениям – давно уже извели на мацу.
Палкой тьму не разгонишь.
Пошли за советом к старой Цирле, у которой не было возраста, и она сказала им, позабывшим о смехе:
– В дни покоя не заботились о днях печали… Ой человеку, который видит и не знает, что он видит.
– Где покой, Цирля? Откуда у нас покой?..
Кто долго болеет, тот, как известно, долго живет. Цирля добралась до невозможных лет и смотрела уже не наружу, а внутрь себя. Мир для нее не существовал; в ней самой располагался весь мир, и Цирля отослала их к раввину, который помнил еще, когда он родился.
– Ребе, – вздохнули в сокрушении. – «До основанья, а затем…», – куда уж затем, ребе? Извратилась земля. Изверились люди. Меж теснин, ребе: дни в суете – ночи в ужасе.
Старый ребе – бледный, тщедушный, с юных лет изможденный учением – вступил наконец в такие года, когда его внешность стала соответствовать его возрасту. Ребе отбрасывал уже не свою тень – тень мудрого наставника, родившегося с кипой на голове, и разъяснил по явленным обстоятельствам:
– Не с теми боремся, идн, не тех опасаемся. Истинные несчастья рождаются из опасения мнимых.
Не уловили они, ох, не уловили…
Был манифест. И было буйство. С кольями, дубьем, жердинами из плетня. «Я не участвую в этом», – сказал Господь, но Его не услышали. Окулькин сын вышиб двери у Тагера. Паранькин кум порушил мебель у Цузмера. Пелагейкин зять вспорол подушки у Блюмберга. Афанасий-насий-насий – заика с колуном – заломал камень на могиле рабби, который уводил избранных в глубины сокровенного. Соседи. Сто лет вместе. Хаты иссохшие, стены погнившие, на крышах мох с соломой – не отличить. «А взять-то у них есть чего? А взять-то у них нет ничего…» Прибежала хворая вдова Федосьица, припоздав к разбору, погналась за живностью на дворе, загребая увечной плотью, прихватила петушка цепкой рукой. Не спрятался, потому что глупый, не убежал, потому что гордый, – прокричал напоследок тоскливым воплем, как насылал беду на округу, но вдова Федосьица не обеспокоилась: свернула петушку шею, сварила в казане курячий суп с бураком, с Птицей райских садов, отобедала с чувством. Ежели петух бегает без головы, значит, не теряет еще надежды; ежели кричит перед кончиной, и громко кричит, надсаживая глотку, мясо его слаще, навар с петуха гуще и сытнее.
– А биселе погуляли… – сказали напоследок мужики и пошли допивать.
С того дня фарфоровый Мотеле тронулся, должно быть, умом. Слышал за спиной запаленное дыхание, приправленное луком, а потому отпахивал всякую дверь на пути, как искал выхода, отмыкал всякие ворота, сараи с погребами, шкафы с сундуками, крышки у кадушек и заслонки у печей. Отомкнешь – а там праздник, восторг, светлая звезда над головой «Покинь грусть».