«Я хотел служить народу...»: Проза. Пьесы. Письма. Образ писателя - Михаил Афанасьевич Булгаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец встал какой-то дядя Митяй и сказал:
— Вот что, братцы… Видно, не миновать нам следственную комиссию назначить.
X
И вот тут (чего во сне не увидишь!) вынырнул, как некий бог на машине, я и сказал:
— Поручите мне.
Изумились:
— А вы… того… сумеете?
А я:
— Будьте покойны.
Поколебались. Потом — красным чернилом: «Поручить».
Тут я и начал (в жизнь не видел приятнее сна!).
Полетели со всех сторон ко мне тридцать пять тысяч мотоциклистов.
— Не угодно ли чего?
А я им:
— Ничего не угодно. Не отрывайтесь от ваших дел. Я сам справлюсь. Единолично.
Набрал воздуху и гаркнул так, что дрогнули стекла:
— Подать мне сюда Ляпкина-Тяпкина! Срочно! По телефону подать!
— Так что подать невозможно… телефон сломался.
— A-а! Сломался! Провод оборвался? Так, чтоб он даром не мотался, повесить на нем того, кто докладывает!!!
Батюшки! Что тут началось!
— Помилуйте-с… что вы-с… Сию… хе-хе… минутку… Эй! Мастеров! Проволоки! Сейчас починят!
В два счета починили и подали.
И я рванул дальше:
— Тяпкин? М-мерзавец! Ляпкин? Взять его, прохвоста! Подать мне списки! Что? Не готовы? Приготовить в пять минут, или вы сами очутитесь в списках покойников! Э-э-то кто?! Жена Манилова — регистраторша? В шею! Улинька Бетрищева — машинистка? В шею! Собакевич? Взять его! У вас служит негодяй Мурзофейкин? Шуллер Утешительный? Взять!! И того, кто их назначил, — тоже! Схватить его! И его! И этого! И того! Фетинью вон! Поэта Тряпичкина, Селифана и Петрушку в учетное отделение! Ноздрева в подвал… В минуту! В секунду!! Кто подписал ведомость? Подать его, каналью!! Со дна моря достать!!
Гром пошел по пеклу…
— Вот черт налетел! И откуда такого достали?!
А я:
— Чичикова мне сюда!!
— Н… н… невозможно сыскать. Они скрымшись…
— Ах, скрымшись? Чудесно! Так вы сядете на его место.
— Помил…
— Молчать!!
— Сию минуточку… Сию… Повремените секундочку. Ищут-с.
И через два мгновения нашли!
И напрасно Чичиков валялся у меня в ногах, и рвал на себе волосы и френч, и уверял, что у него нетрудоспособная мать.
— Мать?! — гремел я. — Мать?.. Где миллиарды? Где народные деньги?! Вор!!! Взрезать его, мерзавца! У него бриллианты в животе!
Вскрыли его. Тут они.
— Все?
— Все-с.
— Камень на шею — и в прорубь!
И стало тихо и чисто.
И я по телефону:
— Чисто.
А мне в ответ:
— Спасибо. Просите, чего хотите.
Так я и взметнулся около телефона. И чуть было не выложил в трубку все сметные предположения, которые давно уже терзали меня: «Брюки… фунт сахару… лампу в двадцать пять свечей…»
Но вдруг вспомнил, что порядочный литератор должен быть бескорыстен, увял и пробормотал в трубку:
— Ничего, кроме сочинений Гоголя в переплете, каковые сочинения мной недавно проданы на толкучке.
И… бац! У меня на столе золотообрезный Гоголь!
Обрадовался я Николаю Васильевичу, который не раз утешал меня в хмурые бессонные ночи, до того, что рявкнул:
— Ура!
И…
Эпилог
…конечно, проснулся. И ничего: ни Чичикова, ни Ноздрева, и, главное, ни Гоголя…
«Эх-хе-хе», — подумал я себе и стал одеваться, и вновь пошла передо мной по-будничному щеголять жизнь.
Сорок сороков
Решительно скажу: едва
Другая сыщется столица, как Москва.
Панорама первая: голые времена
Панорама первая была в густой тьме, потому что въехал я в Москву ночью. Это было в конце сентября 1921 года. По гроб моей жизни не забуду ослепительного фонаря на Брянском вокзале и двух фонарей на Дорогомиловском мосту, указывающих путь в родную столицу. Ибо, что бы ни происходило, что бы вы ни говорили, Москва — мать, Москва — родной город. Итак, первая панорама: глыба мрака и три огня.
Затем Москва показалась при дневном освещении, сперва — в слезливом осеннем тумане, в последующие дни — в жгучем морозе. Белые дни и драповое пальто. Драп, драп. О, чертова дерюга! Я не могу описать, насколько я мерз. Мерз и бегал. Бегал и мерз.
Теперь, когда все откормились жирами и фосфором, поэты начинают писать о том, что это были героические времена. Категорически заявляю, что я не герой. У меня нет этого в натуре. Я человек обыкновенный — рожденный ползать, — и, ползая по Москве, я чуть не умер с голоду. Никто кормить меня не желал. Все буржуи заперлись на дверные цепочки и через щель высовывали липовые мандаты и удостоверения. Закутавшись в мандаты, как в простыни, они великолепно пережили голод, холод, нашествие «чижиков», трудгужналог и т. под. напасти. Сердца их стали черствы, как булки, продававшиеся тогда под часами на углу Садовой и Тверской.
К героям нечего было и идти. Герои были сами голы как соколы и питались какими-то инструкциями и желтой крупой, в которой попадались небольшие красивые камушки вроде аметистов.
Я оказался как раз посредине обеих групп, и совершенно ясно и просто предо мною лег лотерейный билет с надписью — «смерть». Увидев его, я словно проснулся. И развил энергию неслыханную, чудовищную. Я не погиб, несмотря на то что удары сыпались на меня градом, и при этом с двух сторон. Буржуи гнали меня при первом же взгляде на мой костюм в стан пролетариев. Пролетарии выселяли меня с квартиры на том основании, что если я и не чистой воды буржуй, то во всяком случае его суррогат. И не выселили. И не выселят. Смею вас заверить. Я перенял защитные приемы в обоих лагерях. Я оброс мандатами, как собака шерстью, и научился питаться мелкокаратной разноцветной кашей. Тело мое стало худым и жилистым, сердце железным, глаза зоркими. Я — закален.
Закаленный, с удостоверениями в кармане, в драповой дерюге, я шел по Москве и видел панораму. Окна были в пыли. Они были заколочены. Но кое-где уже торговали пирожками. На углах обязательно помещалась вывеска «Распределитель №…». Убейте меня, и до сих пор не знаю, что в них распределяли. Внутри не было ничего, кроме паутины и сморщенной бабы в шерстяном платке с дырой на темени. Баба, как сейчас помню, взмахивала руками и сипло бормотала:
— Заперто… заперто, и никого, товарищ, нетути!
И после этого провалилась в какой-то люк.
──────
Возможно, что это были героические времена, но это были голые времена.
Панорама вторая: сверху вниз
На самую высшую точку в центре Москвы я поднялся в серый апрельский день.