Вяземский - Вячеслав Бондаренко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кажется, снова на пороге его болезни — ипохондрия и меланхолия. Но «глубь тоски однообразной» — это и очень русское чувство, тут не только сам Вяземский…
В Остафьеве он пишет и большое стихотворение «Родительский дом». Точнее будет назвать его небольшой поэмой — в ней 38 строф-катренов. «Родительский дом» в поэтической биографии князя сопоставим по значению своему разве что с «Унынием» и «Лесами»: в этой поэме вся тематика позднего Вяземского… До сих пор душа его была устремлена почти исключительно в будущее. Но проигранный поединок с властью, упорное несбывание всего, о чем мечталось в юности, смерти друзей, крах многочисленных планов — все это заставляет его на многое взглянуть по-новому. Природа — ее тайный язык рождает «немые созвучия», которые могут воплотиться в стихи («Море», 1826; «Леса», 1830). И еще прошлое — «невнятный гул беззвучных голосов», которые живы в памяти, не обманут и не предадут, по первому зову придут на помощь.
Лишь верно то, что изменило,Чего уж нет и вновь не знать,На что уж время наложилоНенарушимую печать. То, что у нас еще во власти, Что нам дано в насущный хлеб, Что тратит жизнь — слепые страсти И ум, который горд и слеп, —То наше, как волна в пучине,Скользящая из жадных рук,Как непокорный ветр в пустыне,Как эха бестелесный звук. В воспоминаниях мы дома: А в настоящем — мы рабы Незапной бури, перелома Желаний, случаев, судьбы.
Впервые здесь называет князь свою судьбу «загадочной сказкой», смысл которой разгадывать бесполезно. Это еще одна вариация на тему летучих листков, перемешанных Роком в своевольном порядке… Будущее грядет — это все, что о нем известно. Надежды — всего лишь «ропот немощи слепой». На переломе судьбы, случая, желаний стоит почаще вспоминать Жуковского: «Жизнь живущих неверна, жизнь отживших неизменна». Эти строки из «Торжества победителей» взял Вяземский эпиграфом к «Родительскому дому» — поэме грустной, спокойной и не безнадежной, словно понял
Вяземский что-то самое главное в своей жизни, и сказка, несмотря на загадочность, все же с намеком. Словно невидимый свет разлит над «Родительским домом», свет, который исходит всегда от философских стихов Жуковского… Снова Вяземский отдавал дань великому другу, признавая его правоту: да, только ушедшее — наша единственная опора; только в «тихом саркофаге» родительского дома постигается тщета притязаний, споров, упований на обстоятельства и свои силы…
Золотая осень сменилась холодным, тяжелым поздним октябрем. Облетевшие остафьевские рощи. Свинцовосерая вода, казалось, пахнущая хлором. На столе новенькие брошюры московских профессоров — «Краткое описание холеры, наставление, как лечить сию болезнь», «О болезни, называемой холерою». В церкви служат молебен во здравие государя. Новостей из Москвы никаких, только слухи — каждый день умирает тысяча человек, Арбатская площадь завалена свежестругаными гробами… На заставе поймали бежавших из Сибири бунтовщиков с подвязанными бородами. Убили какого-то приезжего немецкого принца и великого князя Михаила… «Воля ваша, ваше сиятельство, а по-моему, холера не что иное, как повторение 14 декабря», — убежденно твердил в разговоре с князем настоятель остафьевского храма.
Вяземский приходил из мокрого парка, переодевался. От десяти свечей становилось в кабинете тепло и покойно. Наливал хересу и мятной воды из английского «магазейна». Убаюкивает осень, оплывают свечи… и даже от того, что смерть в тридцати верстах, делается на душе странно и безмятежно… В теплом халате он заходил в пустую, нетопленую Карамзинскую комнату. Там все было так же, как при Николае Михайловиче — простой деревянный стол, беленые стены. Здесь Карамзин начал свой подвиг бытия, свою «Историю». Тогда ему было тридцать восемь. Как и Вяземскому сейчас… Тридцать восемь — полный расцвет. И самое начало увядания. Сорокапятилетний человек в обществе считается уже стариком. От него ничего не ждут — подразумевается, что он уже все сказал…
Карамзин понимал, что пришло время создавать вечное — и в свои тридцать восемь начал «Историю»…
У Вяземского на столе белеет немараный лист бумаги. Рядом с записками кардинала Ретца, лондонским старинным изданием «Моих мыслей» Лабомеля, томом Дидро, перепиской Гримма — раскрыт на последних страницах Констанов «Адольф»…
Начатый в Мещерском перевод «Адольфа» — любимого романа Вяземского — был пересмотрен и выправлен набело в эти пасмурные осенние дни. Книга Бенжамена Констана, написанная в 1807 году, изданная в 1815-м, имела шумный успех в Европе и, по мнению многих, запечатлела отношения самого Констана с мадам де Сталь… Еще Байрон заметил, что «Адольф» содержит в себе «мрачные истины». Эти истины чрезвычайно привлекали и русскую молодежь — «Адольфом» зачитывался пушкинский Онегин, да и сам создатель Онегина высоко ценил прозу Констана. Молодому Вяземскому Констан нравился настолько, что он называл его просто Бенжамен — и всем было ясно, о ком речь… Констан был и политиком, произносил во французской Палате депутатов пылкие речи в защиту свободы, что придавало его писательству особый оттенок. В России «Адольф» уже был переведен и издан в 1818 году в Орле, под названием «Адольф и Елеонора, или Опасность любовных связей». Но этот перевод никем не был замечен, быстро канул в Лету, и Вяземский даже не подозревал о его существовании — иначе упомянул бы об этом переводе в предисловии.
В сущности, русский перевод «Адольфа» не был необходим. Эту изысканную светскую книгу читали только представители высшего света; естественно, читали они ее во французском оригинале еще в конце 10-х годов, когда книга была новинкой (сам Вяземский, к примеру, прочел «Адольфа» в октябре 1816-го). Стали бы они перечитывать тот же роман по-русски, исключительно для того, чтобы насладиться качеством перевода и звучностью родного языка? Вряд ли. Читатели из других слоев общества заинтересоваться сюжетом романа не могли, и печальная судьба первого перевода «Адольфа» тому свидетельство. Кто мог оценить старания Вяземского? Только его друзья из литературных кругов. Можно даже сказать, кто именно — Пушкин и Баратынский. Это был перевод для немногих. Добавим также — и в первую очередь не для чтения…
Вяземский переводил «Адольфа» по нескольким причинам. Во-первых, эта книга ему действительно очень нравилась. В нервном, впечатлительном и переменчивом Адольфе, не французе, не немце, не англичанине, а просто сыне своего века, в его странных и сложных отношениях с Элеонорой узнавал он и самого себя, и многих знакомых. Это был нестареющий литературный характер — миновало пятнадцать лет со дня выхода романа, появились уж и Чайлд Гарольд, и Онегин, а образ Адольфа так же трогал и был так же правдив… Во-вторых, Вяземский узнал о том, что переводом «Адольфа» вознамерился заняться Полевой, и эта новость вызвала у князя приступ нервического веселья — купец переводит роман о светской жизни! — вперемешку с гневом и желанием немедленно поставить зарвавшегося журналиста на место. В-третьих, перевод был прекрасным поводом для любимых Вяземским экспериментов с языком русской прозы: «С этим романом имел я еще мне собственную цель: изучивать, ощупывать язык наш, производить над ним попытки, если не пытки, и выведать, сколько может он приблизиться к языку иностранному» (и именно этими «пытками» интересовались Пушкин и Баратынский). И в-четвертых, «повторяя неизбежно муки авторской руки» Констана, выполняя работу копииста, Вяземский сам учился писать роман. В старости он не раз заявлял о том, что такая мысль ему вовсе в голову не приходила, но достаточно пристально вчитаться в его критические заметки 1829—1831 годов —и сделается ясно: идеей романа был напитан тогда самый воздух пушкинского круга.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});