Аномалия Камлаева - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты тогда еще сказал, что кошка грациозна, даже когда справляет нужду, и ни одна на свете женщина не сравнится с кошкой по грациозности движений, по безукоризненности манер.
— Ну, я тогда еще не был знаком с тобой достаточно близко. И мне очень хотелось наблюдать за тобой во всех ситуациях и проявлениях — чтобы убедиться, что в отношении одной женщины на свете я все-таки ошибаюсь. А помнишь, когда были в Риме, твоя шпилька застряла в решетке водостока, и ты безуспешно пыталась выдернуть каблук, перегнувшись вдвое, встав в ту откровенно непристойную позу, которая не вызывает у мужчины ничего, кроме мысленной матерной ругани и неотвязного, как чесотка, желания обладать. Вся мужская часть толпы в ту минуту перестала говорить по телефонам, с вожделением глядя на тугие твои ягодицы, на бесстрашный, отчетливо раздвоенный круп, обтянутый рыжей юбкой и беззастенчиво выставленный на всеобщее обозрение. Я смотрел на тебя сквозь открытую дверь траттории — на то, как, распрямившись, ты скачешь на одной ноге, поджимая вторую, голую, — и видел тебя как будто впервые: твои волосы, ноги, голую спину, лихорадочный скок на единственном каблуке. И вот наконец-то завидев меня и с секундным опозданием сообразив, что я не тороплюсь тебе помочь, ты посмотрела на меня с обещанием отомстить. Я пошел помогать и, опустившись на колени, стал вывинчивать каблук твоей новой, дорогой, итальянской туфли, ничего не выходило, до тех пор пока не выдралось с мясом, и каблук так и остался в той решетке, а я виновато протянул тебе искалеченную туфлю. Это как в той рекламе, помнишь, где дрессированная девица, забросив в белозубую пасть очередной спасительный мятный леденец, мгновенно находит «свежее решение» и решительно уравнивает пострадавшую и целую туфлю в правах. Но в отличие от этой рекламной девицы ты не стала отрывать второй каблук — ты окончательно разулась, разнуздалась и, зажав в кулачках вчерашние свои обновки, принялась колотить меня ими по спине. Я оторвал тебя вместе с босыми ногами от мостовой и понес, а ты все лупила меня, вознаграждая за нерадивость, воздавая за эгоистичное любование на тебя, и уцелевший каблук пару раз вонзился мне довольно больно под лопатку…
Так они припоминали мелочи, забавные пустяки, и Нина, конечно, все больше молчала, потому что и здесь, в разговоре, экономила силы, и Камлаев, конечно, все больше говорил, перебирая драгоценные — лишь для них двоих — безделицы. Их душевное родство состояло еще и в этой вечной склонности к припоминанию; у них было совершенно одинаковое устройство памяти и похожая настроенность ума, готового в любой момент пронзить толщу времени и захватить со дна перламутровую рыбешку любого показавшегося им значительным мгновения. Это давало им чувства единства, слитности, непрерывности жизни, они не обитали в тесной клетушке сегодняшнего дня, последней недели, последнего года, а находились в открытом море как бы всей своей жизни в целом.
Но сейчас у Камлаева возникло чувство, будто они встали у какой-то последней границы, у которой нужно сделать генеральный смотр всем дорогим безделицам прошлого, построив общие воспоминания, как шеренги солдат перед своим полководцем накануне генерального сражения. Они будто прощались с этими шеренгами, и к каждому воспоминанию примешивалось сейчас едкое, как дым, предощущение разлуки. Неужели они сейчас лихорадочно цепляются за эти дорогие сердцу пустяки, потому что ничего другого у них уже не осталось, потому что больше им уцепиться не за что? Неужели они теперь лишь пытаются отвоевать у надвигающейся тьмы собственную жизнь, которая им больше не принадлежит и которая скоро станет безвидной и ничем не пахнущей пустотой? И Камлаев со страхом припомнил вдруг печальные и стоические бунинские строки: «Смерть отнимает у человека все; она отнимает у него имя — он пишет его на кресте, она отнимает у него жизнь — он пытается одушевить ее в слове». Не этим ли одушевлением, заведомо обреченным, они занимались? Но он запрещал себе об этом думать и с двойным ожесточением и подхлестывающей силой отчаяния продолжал ловить прошедшие мгновения в безнадежно тонкие силки своей памяти. И даже когда истекало время свиданий с Ниной, и даже когда ему нужно было возвращаться, и даже когда он брел, не разбирая дороги, по пустым ночным улицам, и даже когда ворочался на диване без сна, он продолжал вспоминать, как будто разговаривая с отсутствующей Ниной и рассказывая ей о том, что некогда они пережили и испытали вместе.
«Помнишь, Нина, как в Крыму я направил на тебя мощную струю из шланга и мгновенно промокшее платье облепило тебя, как вторая кожа? И как ты сначала заорала, балансируя на грани между природной интеллигентностью и потребностью выругаться, и как потом начала отщипывать приставшую к телу ткань, и как потом, поняв, что это бесполезно, стащила платье через голову?»
«Помнишь, как купила идиотский журнал — из сочувствия к замерзающей на морозе торговке — и, притащив домой, прочитала мне про то, что лысые, словно колено, мужчины обладают „ярко выраженной сексуальностью“? Как сказала мне: „Ну, что же ты, Камлаев, до сих пор не полысел, не хочу с тобой жить, ведь ты так и останешься на всю жизнь несексуальным“? А помнишь, как принесла однажды книжку, заложенную в нужном месте расческой, и сказала мне: „Ты только послушай:
Пора, переходим с порога мирскогоВ ту область — как хочешь ее назови:Пустыня ли, смерть, отрешенье от слова,А может быть, проще — молчанье любви.
Да как же ты не можешь понять, — начала объяснять ты мне, — мы говорим любовью, а когда нас не станет, мы замолчим. Любовь отличает живое от мертвого, а мы все хотим немыслимых вещей, могущества, славы, всеобщего равенства, переустройства мира, воскрешения из мертвых… И вот ты все злишься, злишься на людей — за отсутствие слуха, за эстетическую глухоту, за готовность воспринимать наиболее убогое и расхожее в музыке, но зачем ты злишься? — возьми и полюби. Зачем у кого-то искать понимания, зачем оспаривать глупца, зачем искать какого-то всеобщего смысла, когда вот он смысл — в наших пальцах, в нашем теле, на нашем языке. Казалось бы, зная о неминуемо предстоящем ему „молчании“, любой человек должен заговорить с удвоенным жаром, но с губ его почему-то срываются слова бессильной злобы, зависти, ненависти. Дураки, они тратят на подобные глупости весь отпущенный им разговорный запас“».
«А помнишь, Нина, как нашли укромное место на берегу заросшего пруда, и там еще были вокруг больно хлещущие по рукам заросли ивняка, сквозь которые я продирался с яростью древнегреческого Пана, а у самого берега в мутноватой воде роились зародыши глупой лягушачьей жизни. Занимались с тобой искусственным дыханием, и спина твоя становилась рыжей от налипшего песка, и в кожу влипали мелкие камешки. Помнишь, в самый ответственный и интересный момент заявился обожженный солнцем до черноты голоногий мальчишка с рыбацким овальным ведерком и гибкой бамбуковой удочкой на плече? И сначала он вытаращил глаза, а потом поспешно ретировался, унося с собой запрятанную улыбку, говорившую о том, что минуту или час спустя он обо всем расскажет, вывалит, поделится со своими корешами. И, забившись в тесный шалаш, они станут склонять нас с тобой на разные лады, устраняя неточности и выясняя подробности, нетерпеливо вникая в анатомию любви и постигая таинственную механику зачатия».
«А помнишь, три года назад письма к нам стал носить почтальон-инвалид, у которого вместо рук — по две копченых сардельки? Открываешь дверь, и глянцевитая, туго набитая мясом клешня тебе протягивает телеграмму. И один раз, как только почтальон ушел, ты едва не расплакалась. Все упрямо повторяла, что такого не может быть. „Разве можно так унижать человека? — говорила ты. — Для чего и кому это нужно, чтобы этому человеку отрезало руки? А я-то, я-то какова? Так противно, когда отводишь глаза. Запрещаешь себе испытывать брезгливость, отвращение, а все равно испытываешь, не можешь с собой ничего поделать. А ведь нужно относиться к нему как к человеку, а я не могу — барьер. А ведь в нем столько мужества, чтобы жить, работать, обеспечивать себя, не сидеть ни на чьей шее сиднем, ну, вот нам с тобой приносить телеграммы, в конце концов, пользу элементарную приносить. А мы, такие сильные и здоровые, все скулим, все требуем, чтобы нам, здоровым и сильным, предоставили какие-то исключительные права. Мы убить, мы глотку перегрызть готовы за право быть слабыми. А вот он не требует для себя ничего, потому что нельзя и нелепо требовать права на стойкость, на мужество, на благородство. Вот мы морщимся, мы не можем скрыть отвращения, а на самом деле он во сто раз сильнее нас“. Я не знаю, как это объяснить, но ты как будто ощущала личную вину за чужое уродство, за то, что у тебя, такой здоровой и красивой, все в порядке».