Анна Иоановна - А. Сахаров (редактор)
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Волынский покачал печально головой в знак подтверждения.
– Как будто по-писаному рассказывает, – произнёс лукаво Зуда, едва не хлопая в ладоши.
– Деток у тебя нет; тебе их очень хочется.
– Ты вырезала моё сердце и прочла в нём, – сказал, вздохнув, Волынский. – Что же далее?
– Скоро, очень скоро опять золотой венец!.. Твоя суженая девица… рост высокий, чёрный глаз из ума выводит… бровь дугой… бела как кипень…
– Скажи лучше, с маленьким загарцем, как чёсаный лён; но что твои белянки перед ней!
– Статься может, и ошиблась, – сказала цыганка, покраснев. – Молвлю ещё тебе, что она не из земли русской, а из страны далёкой, откуда лебеди сюда прилетают…
– О! Да это слишком много; ты уж успела поразведать кое-что…
Секретарь пожал плечами и сделал ручками знак восклицания. Мариула, углубясь в рассматривание ладони, продолжала:
– Линии так выходят; не я их проводила! Смотри, береги сокровище; не расточи его своею ветреностию; береги и себя! В твоей суженой не рыбья кровь здешних русских женщин… Первое дитя будет у тебя мужеска пола… Далее черты путаются так, что не разберёшь! Довольно для руки сердечной; дай мне правую ручку. – Волынский передал ей другую руку. – Эта владеет мечом-кладенцом или… пёрышком, которое, говорят, режет исподтишка, что твоё железо! Правая ручка достаёт деньги, честь, славу!.. О! Для этих вещиц забываете вы и про любовь, а наша сестра горюй и сохни!
– Да какая же ты красноречивая!.. Где всему этому набралась? Видно, вспомнила старину!.. Вот теперь-то и запутаешься…
– Попытаемся!.. Слушай же! Ты в силе у матушки-царицы; но борешься или собираешься бороться с человеком, который ещё сильнее тебя. Брось свои затеи или укроти свой ретивый нрав, уложи своё сердце. Силою ничего не возьмёшь, разве возьмёшь лукавством. Выжидай всего от времени… Уступай шаг первому: довольно, если будешь вторым…
– Хоть десятым, – воскликнул Волынский вне себя, – но только за человеком, который этого бы стоил, который бы любил Россию и делал бы её счастливою.
– А то смотри, если эта вторая линия напрямик переступит эту первую, – беда тебе!
– В сторону нашего мёртвого Махиавеля! – сказал Зуда. – Примемся за живого, который, право, даёт советы не хуже хитрого секретаря Цесаря Боргия!
– Мариула! – произнёс ласково кабинет-министр, – ты умна как хорошая книга, видишь много впереди и назади, похожа на одну особу, которую… я уважаю, и потому мне очень полюбилась.
– Дорога мне твоя ласка, господин, дороже злата и серебра.
– Когда ж ты хочешь… видеть свою двойню?
«Хоть сейчас», – хотела сказать цыганка и удержалась.
– Ныне, завтра, – отвечала она, – мне всё равно, лишь бы твоей милости в угоду было.
– Ныне я никуда не выеду; но завтра поговорю о тебе, как о славной ворожее, придворным барышням, явись в полдень во дворец, спроси меня, – тебя позовут, я за это берусь.
– Во дворец?.. Меня заранее дрожь пронимает.
– Пустяки!.. Дом с людьми, как и мы!.. Только не забудь условия.
– Коли надо тебе будет приворотный корешок или заговоры…
– Скорей твоё лукавство и мастерство на некоторые дела. Смотри! – Волынский положил палец на свои губы.
– Не бойся, барин; ты напал не на такую дуру! Если б пытали меня, скорей откушу себе язык и проглочу его, чем проговорюсь. Прощай же, таланливый мой; не забудь про фату!
– У меня обещано – так сделано! Зуда, напиши от имени моего записку, чтобы её и цыгана, который с ней, полиция нигде не тревожила и что я за них отвечаю.
Записка была готова в одну минуту, подписана самим кабинет-министром и вручена чудесной Цивилле[65]. Он отправился с Зудой в другую комнату, а Мариула, произнеся вслед им вполголоса, но так, чтобы они слышали: «Зачем я не знатная госпожа? Зачем нет у меня дочери?» – спешила к товарищу своему.
Старый дородный цыган, дожидавшийся своей подруги на дворе, очень обрадовался её появлению. Жестокий, с лишком в двадцать градусов, мороз прохватывал его до того, что он, за неимением с кем погреться вручную, готов был побарахтаться с медведем. Но как Мариула, после милостивого обхождения с нею кабинет-министра, сделалась важной особой в доме его, то и доставила вход в кухню своему товарищу, едва не окостеневшему. Там его отогрели и обоих накормили, как свиней на убой. Во время их обеда сбегали не раз в кухню дворовые люди и перешёптывались о чём-то с поварами. И потому цыганка на вопросы свои, издали забегавшие о семейной жизни гостеприимного и доброго барина, получила только ответы, утвердившие её в мысли, что Волынский вдовец.
Выходя из дому, она делалась более и более задумчивою и что-то бормотала про себя.
– Какой мороз! – сказал её товарищ, нахлобучив плотнее свою шапку и подвязывая себе бороду платком. – Того и гляди, что оставишь нос и уши в этом чухонском городке, который ближе бы назвать городскими слободками. Там палаты, около них жмутся мазанки; здесь опять палаты и опять около них мазанки, словно ребятишки в лохмотьях связались в игру с богатым мужиком. А меж ними луга да площади, как будто нарочно, чтоб ветру ходить было разгульнее!
Цыганка молчала.
– Сильно же машут мельницы! Только они и нагреваются ныне. Уф!
Цыганка всё хранила угрюмое молчание.
– Ге, ге! Да у тебя щека побелела; оттирай скорей.
– Пускай белеет!.. Кабы мороз изрыл мне всё лицо так, чтобы признать меня нельзя было!
– Что с тобой, Мариуленька? Ты больно сердита.
– Лишь бы носа не откусил! – Цыганка закрыла его рукавом своим. – Без носу страшно было бы показаться к ней. Сердце петухом поёт во мне от одной мысли, что она меня испугается и велит выгнать. – Немного помолчав: – Завтра во дворец?.. Я погублю её сходством, я сниму с неё голову… На такой вышине, столько счастья, и вдруг… Нет, я не допущу до этого… Вырву себе скорее глаз, изуродую себя… Научи, Василий, как на себя не походить и не сделаться страшным уродом.
– Дай подумать в тепле; а то и мысли стынут.
– Придумай, голубчик; камень с груди свалишь. Меня не жалей, пожалей только моё дитя, моё сокровище. Возьми всё, что у меня есть; мало, я пойду к тебе в кабалу.
– Я твой слуга, ты моя кукона и благодетельница; поишь, кормишь, одеваешь меня… Разве только убить себя велишь, тогда тебя не послушаю. Да из какой же беды хочешь себя исковеркать?
– Вот видишь, Вася, по соизволению Божью, моя Мариорица здесь… На что ж бы я пришла сюда, как не посмотреть на её житьё-бытьё? Мариорица в чести, в знати… за нею ухаживают как за княжной, за неё сватаются генералы… и вдруг узнают, что она… дочь цыганки!.. Каково мне тогда? Что станет с нею?.. Нет, не переживу этого! Скорей накину на себя петлю!.. На беду, она похожа на меня как две капли воды; вот уж и Волынский, и его приближённый признают это… Признают и другие!.. Господи, Господи! От одной мысли меня в полымя бросает!.. Из княжон в цыганки!.. Каково так упасть!.. Я её лелеяла, я берегла её от этого позора; она не знает, что я мать её, – пусть никогда не узнает!.. Мне сладко быть матерью, а не называться только ею; сладко видеть Мариорицу счастливою, богатою, знатною; не хочу ничем потревожить её счастия… Умру с тем, что я могла б одним словом… да! таки одним словом… и не сказала его. Видишь, мне одной обязана она всем. Бог это знает да я! Вот что меня утешает; вот, Васенька, что меня утешит, когда глаза мои станут навеки закрываться.
Мариула утёрла слёзы на щеках.
– Ну, Мариуленька, разогрела ты меня пуще водки, – сказал старый цыган, покряхтывая. – Я помогу как-нибудь твоему горю – вот тебе моё слово свято!
Оба замолчали.
Пусто было на улицах и площадях; лишь изредка мелькал курьер, сидя на облучке закрытой кибитки; по временам шныряли подозрительные лица или гремели мерным звуком цепи и раздавалась заунывная песнь колодников: «Будьте жалостливы, милостивы до нас, до бедных невольников, заключённых, Христа ради!» На всём пути наших цыган встретили они один экипаж: это был рыдван, облупленный временем; его тащили четыре клячи верёвочными постромками, а на запятках стояли три высоких лакея в порыжелых сапогах, в шубах из красной собаки и с полинялыми гербовыми тесьмами; из колымаги же проглядывал какой-то господин в бархатной шубе с золотыми кистями, причёсанный a la pigeon[66]. Окошки были опущены, вероятно потому, что не поднимались, и оттого-то грел он себе концы ушей, незакрытые пуклями, то правым, то левым рукавом шубы. Василий частенько озирался, стараясь, по приметам домов, не сбиться с пути.
– Что ты так посматриваешь по сторонам? – спросила цыганка. – Не сбились ли мы с дороги? Ведь я сказала тебе, ко дворцу.
– Не бойся: я Петров город знаю, как ты свои Яссы. Былому русскому матросу, да ещё матросу Петра Алексеевича, стыдно не знать этого корабельного притона. Нырну и вынырну здесь, где хочу. Пожалуй, я перечту тебе все дома. Вот эти каменные палаты, как сундук с высокой крышкою, Остермановы[67]. Неподалечку выходит на луг деревянный домик со столбиками; это подворье новгородского архиерея Прокоповича. Направо церковь каменная, огороженная деревянным забором, Исакия Далмацкого. Странно! Как ни приду в Питер, всё она строится. Диковинные были на ней часы с курантами! Тридцать пять тысяч стоили; как час, так и заиграют свои штуки. Года за четыре, говорят, разгневался батюшка Илья-пророк, что музыка над церковью, да и разбил громом часы. Вот, идём мы теперь мимо адмиралтейской крепостцы: небось не перемахнёшь чрез валики, даром что водица в канавах заморожена. Смотри-ко, купол-ат над башнею горит, будто славушка Петра Алексеевича. То-то был великий государь, хоть и больно бивал из своих рук! Зато при нём всё шло как по маслу, и житьё было привольное, весёлое, лишь своего дела не запускай. По этой Луговой линии выступали здесь чинно из болот мазанки, да в мазанках слышны были с утра до ночи песни. А теперь, как очистил их пожар, встали наперекор ему высокие палаты – эки гордые, так и прут в небо! Мало высокой кровли, давай и на кровлю надеть шляпу или будку чванливую… Зато ни гугу! Молчат, как домовища, и скучны, как остроги.