Гладь озера в пасмурной мгле (авторский сборник) - Дина Рубина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Нора с полдороги вернулась. Он, понимаете ли, после свадьбы просыпается, дверь открывает — а на пороге Нора с дочерью на руках. Стоит и улыбается дурацкой своей легкой улыбкой. Дурочка и дурочка. Собственно, она ни на что не претендовала, она готова была при нем домработницей остаться. Ну, молодой человек, проклиная грехи юности, опять сажает Нору на поезд, целует дочь, машет ручкой и с облегчением возвращается к новой супруге. А наутро — Нора стоит у дверей… Да… Возвращалась она так раз шесть. На четвертый раз, кажется, он ее уже избил, потому что — ну в самом деле, представляете, каково новой супруге просыпаться?
А Нора все улыбалась. Она просто не могла уехать, я понимаю. Она жила им, дышала этим мозгляком, и когда отъезжала от Москвы, ей просто становилось душно, воздуху не хватало…
— И… она все-таки уехала? — Нина не могла смотреть в его лицо.
— Нет. В шестой раз она вернулась навсегда, — сказал он просто. — Понимала, что к двери его подойти нельзя, — это он уже в нее вбил. Она оставила дочь на лестнице, вышла на дорогу и, дождавшись, когда перед окном его мастерской проедет первый трамвай, бросилась ничком на рельсы…
— Боже мой, — сказала Нина тихо. — Какая знакомая история…
— Да, — согласился Петя. — Это Карамзин, «Бедная Лиза». Все очень старо между нами, Нина.
Он подал ей пальто, и, одеваясь, Нина вдруг заговорила, не глядя на Петю, что ведь его отъезд — решение не окончательное, опрометчивое, что она надеется на его благоразумие, и поскольку прописка существует…
— Все-таки вы принимаете меня за кого-то, — перебил он, усмехнувшись. — Я выписался…
…Уже пройдя наполовину двор, она оглянулась на одинокую долговязую фигуру в дверях и подумала, что именно этот — издерганный, нелепый и даже раздражающий человек поместился бы в ее судьбе весь, без остатка, припал бы, вжался в ее стойкую и горькую душу, и, наверное, им обоим было бы не так страшно жить…
Увидела троллейбус, подплывающий в огромной луже к остановке, и припустилась бегом. Матвей возвращался сегодня к девяти, да не один, а с Веревкиным, — надо было успеть приготовить ужин.
Первые сутки, умяв подбородком сырую подушку, он несся с поездом на летящие в окне деревья. В низинах, затопленных разливом, они летели в глубоких облаках, отраженные водой, как фигуры в картах.
Вдоль полотна деревья струились сплошной черной, с прозеленью лентой, дальше разворачивались неторопливо и величественно — так вращается сценический круг, являя новые декорации, — ложбины, холмы, простертые дали. За далями лежал зубчатый лесной горизонт со спадающим на него слепящим задником весеннего неба.
Поезд ревел, за окнами мчалась, гулко дыша могучими легкими, весна, и когда на стоянках пассажиры в купе опускали оконную раму, в лицо шибало травным ветром. Все это было словно впервые и почему-то волновало его до дрожи…
…Ранним утром следующего дня он проснулся от тишины и неподвижности. Поезд стоял, ожидая скорого. Совсем близко к полотну теснились сосны, из земли выползали узлы их могучих корней. Солнце только тронуло землю, роса на траве холодно блестела стеклянными каплями, и лишь одна росинка, по чудной прихоти преломившегося в ней солнечного луча, жарко горела всеми огнями крупного бриллианта.
Прогрохотал скорый, и, словно спохватившись, поезд дернулся, покатился, пристукивая, взревел и разогнался…
На вешалке, аккуратно сложенные, тихо раскачивались Пети-ны вельветовые брюки, вполне еще приличные.
Он потянулся, достал на ощупь из чемодана одну из книг и раскрыл наугад. Книга оказалась жизнеописанием историка Карамзина и года три назад уже прочитана. Разглаживая мятый угол страницы, он пробежал глазами выдержку из какого-то письма, нетерпеливо перекинул дрожащий лист, но вдруг вернулся. Прочел еще раз и еще, удивляясь себе и пытаясь понять: почему такой счастливой болью отозвались в нем эти несколько слов?
«Пора гасить свет…» — читал он, а за окном весна раскручивала бешеный зеленый маховик: летели опрокинутые в воду деревья, пьяно и грозно бил ветер в приспущенную раму окна; «Пора гасить свет…» — читал он, а в небе на бороздах свежевспаханных облаков высился горний ослепительный замок, и поезд оползал его подножие зеленым удавом; «Пора гасить свет…» — твердил он, всем существом вбирая глубину синих просветов в белых грядах наверху; «Пора гасить свет, но для чего сердце не теряет желаний с потерей надежды?»
Двойная фамилия
— А в чем, собственно, дело, сказал я ему, чем тебя смущает моя двойная фамилия?
В конце концов твою я взял, вот она, красуется в паспорте, вполне благозвучная, — Воздвиженский. Хоть поклоны бей. А? Я говорю — хорошая, звучная, церковно-славянская…
Ты смотри на дорогу, сказал я ему, а то мы в дерево врежемся…
Да, мамина не такая звучная, но, понимаешь, меня все-таки мать воспитывала. Да если хочешь знать, сказал я ему, я б и фамилию Виктора себе присобачил, только боюсь, что на строчке не поместится. И потом тройную уже вряд ли кто запомнит. Особенно в армии, представляешь, как меня из строя вызывать или на гауптвахту сажать? Так что не переживай, сказал я ему, вполне прилично: Крюков-Воздвиженский.
Не дуйся, что тебе — тесно? Неуютно?.. Почему — глупо? А Го-ленищев-Кутузов, сказал я ему сразу, а Лебедев-Кумач, а Борисов-Мусатов, а Римский-Корсаков? А Семенов-Тян-Шанский, а Мусин-Пушкин? Ну?
Да, я начитался, сказал я ему. Есть такая слабость. Вот именно, не порок. И даже, как принято считать, — достоинство…
…Ну конечно, изменился, сказал я ему, мы ж три года не виделись. Я ж расту, па, сказал я ему, я в принципе живу дальше…
И пусть тебя моя двойная фамилия не тревожит. На Западе, знаешь, почти у каждого человека двойное или даже тройное имя. Почему это тебе плевать на Запад, поинтересовался я, плевать никуда и ни в кого не следует, па, это некрасиво. А то плюнешь, сказал я ему, и попадешь ненароком в Эриха Марию Ремарка, или в Федерико Гарсиа Лорку, или в Габриэля Гарсиа Маркеса. Будет неловко… Запад люблю? Конечно, люблю, па, я все люблю: и Запад, и Восток, и Юг, и Север.
Я не дер-зю, сказал я ему, я поле-мизи-рую. И потом у меня ж переходный возраст еще не кончился, так что не расстраивайся.
Да ты смотри на дорогу, сказал я ему, мы же о столб шмякнемся!
…Ой, не спрашивай, не береди открытую рану. Еле переполз. По алгебре трояк, по физике — переэкзаменовка. Мать надеется, что за лето ты со мной подзанимаешься. Думаю, это был решающий момент в пользу моей поездки к тебе. Ты же знаешь, сказал я ему, она всегда косо смотрела на эти поездки.
По химии тоже трояк, но более жизнеспособный…
Знаешь, сказал я ему, сам удивляюсь, в кого я такой тупой? Все-таки мать — конструктор, баба толковая, ты у меня вообще: не кот начихал, изобретатель с медалями, три кило патентов. А я как увижу эти ряды формул, так мне тошно становится, вот здесь, под ложечкой. Упрусь взглядом в цифры и ничего не хочу понимать. Организм протестует. Ну почему я должен ползти к этому дурацкому аттестату, почему?!
По сути дела, сказал я ему, происходит многолетнее насилие над человеческой личностью… Как — над чьей? Над моей, конечно! Чего ты смеешься? Это очень серьезно. У меня надорванная психика.
Ну, по литературе, по истории пятерки, конечно, сказал я ему, а что толку? Недавно доклад сделал, историчка просила: «Отражение истории Российского государства в полотнах русских художников». Да, ничего вроде получилось. Бегло, конечно, очень общо, сказал я ему, разве можно такую тему за полтора часа охватить… Репродукции Виктор дал, это ж его хлеб, у нас тьма альбомов дома.
Устроили, конечно, из этого мероприятие, согнали три девятых класса, историчка сидела на задней парте и тихо млела — ей же это засчитывается за внеклассную работу. А вообще, па, все это чепуха, сказал я ему…
Ни за что! Делать из этого профессию? Быть, как Виктор, каким-нибудь искусствоведом или литературоведом? Да ты что, па, ты меня не уважаешь, сказал я ему. Всю жизнь насиловать искусство только потому, что у меня неплохо подвешен язык и я прилично разбираюсь в живописи?.. Нет уж, спасибо. Существовать в искусстве достойно можно, только создавая что-то свое. А понимание — это всего лишь неплохие мозги, разве можно понимание искусства делать профессией? И потом, я как услышу это слово — искусствовед, мне смешно становится. Представляю себе этакого типа, который искусством ведает, вроде завхоза со связкой ключей. Нет и нет!
А талантов, сказал я ему, никаких за мною не водится, увы…
А никем не хочу… Нет, правда, никем не хочу быть. Ну, ты меня серьезно спрашиваешь, а я серьезно отвечаю.
Нет, ты не так понял. Не в смысле плевать в потолок. Не хочу всю жизнь быть к чему-то привязанным: к месту работы, к такой-то квартире по такому-то адресу, к такой-то женщине, записанной в моем паспорте. Это, по сути дела, крепостное право… Как представляю? А вот как, сказал я ему: я — свободен, совсем, передвигаюсь куда хочу, когда хочу и как хочу, зарабатываю необходимый минимум на хлеб, картошку и книги как получится — где вагон разгружу, где на прополку овощей наймусь… У нас такая личность называется «бич» и преследуется законом, а вот во Франции очень принято, например, наняться на сезон в Голландию — тюльпаны сажать.