История моей жизни - Джованни Казанова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мы с ним добрые друзья, но, чтобы заслужить всеобщее уважение, ему нет нужды быть чьим-либо почитателем.
— Не начни он с почитания, он не прославился бы. Почитатель Ньютона, он научил дам беседовать о свете.
— И впрямь научил?
— Не так, как г-н Фонтенель в своей «Множественности миров», но все-таки скорее научил.
— Спорить не стану. Если встретите его в Болонье, не сочтите за труд передать, что я жду его «Писем о России». Он может переслать их посредством миланского банкира Бианки. Мне говорили, что итальянцам не нравится его язык.
— Еще бы. Он пишет не на итальянском, а на изобретенном им самим языке, зараженном галлицизмами; жалкое зрелище.
— Но разве французские обороты не украшают ваш язык?
— Они делают его невыносимым, каким был бы французский, нашпигованный итальянскими словесами, даже если б на нем писали Вы.
— Вы правы, надобно блюсти чистоту языка. Порицали же Тита Ливия, уверяя, что его латынь отдает падуанским.
— Аббат Ладзарини говорил мне, когда я учился писать, что предпочитает Тита Ливия Саллюстию.
— Аббат Ладзарини, автор трагедии «Юный Улисс»? Вы, верно, были тогда совсем ребенком, я хотел бы быть с ним знаком; но я близко знал аббата Конти, что был другом Ньютона, — четыре его трагедии охватывают всю римскую историю.
— Я тоже знал и почитал его. Оказавшись в обществе сих великих мужей, я радовался, что молод; нынче, встретившись с вами, мне кажется, что я родился только вчера, но это меня не унижает. Я хотел бы быть младшим братом всему человечеству.
— Быть патриархом не в пример хуже. Осмелюсь спросить, какой род литературы вы избрали?
— Никакой, но время терпит. Пока я вволю читаю и не без удовольствия изучаю людей, путешествуя.
— Это недурной способ узнать их, но книга слишком обширна. Легче достичь той же цели, читая историю.
— Она вводит в заблуждение, искажает факты, нагоняет тоску, а исследовать мир мимоходом забавляет меня. Гораций, которого я знаю наизусть, служит мне дорожником, и повсюду я его нахожу.
— Альгаротти тоже знает его назубок. Вы, верно, любите поэзию?
— Это моя страсть.
— Вы сочинили много сонетов?
— Десять или двенадцать, которые мне нравятся, и две или три тысячи, которые я, по правде говоря, и не перечитывал.
— В Италии все без ума от сонетов.
— Да, если считать безумным желание придать мысли гармонический строй, выставить ее в наилучшем свете. Сонет труден, господин де Вольтер, ибо не дозволено ни продолжить мысль сверх четырнадцати стихов, ни сократить ее.
— Это прокрустово ложе. Потому так мало у вас хороших сонетов. У нас нет ни одного, но тому виной наш язык.
— И французский гений — ведь вы воображаете, что растянутая мысль теряет силу и блеск.
— Вы иного мнения?
— Простите. Смотря какая мысль. Острого словца, к примеру, недостаточно для сонета.
— Кого из итальянских поэтов вы более всех любите?
— Ариосто; и не могу сказать, что люблю его более других, ибо люблю его одного. Но читал я всех. Когда я прочел, пятнадцать лет назад, как дурно вы о нем отзываетесь, сразу сказал, что вы откажетесь от своих слов, когда его прочтете.
— Спасибо, что решили, будто я его не читал. Я читал, но был молод, дурно знал ваш язык и, настроенный итальянскими книжниками, почитателями Тассо, имел несчастье напечатать суждение, которое искренне почитал своим. Но это было не так. Я обожаю Ариосто.
— Я вздыхаю с облегчением. Так предайте огню книгу, где вы выставили его на посмешище.
— Уже все мои книги предавались огню; но сейчас я покажу вам, как надо каяться.
И тут Вольтер меня поразил. Он прочел наизусть два больших отрывка из тридцать четвертой и тридцать пятой песни сего божественного поэта, где повествуется о беседе Астольфа со святым Иоанном-апостолом, не опустив ни одного стиха, ни в едином слове не нарушив просодию; он открыл передо мной их красоты, рассуждая как истинно великий человек. Ничего более возвышенного ни в силах изобрести ни один из итальянских толкователей. Я слушал не дыша, ни разу не моргнув, вотще надеясь найти ошибку; оборотившись ко всем, я сказал, что я вне себя от удивления, что я поведаю всей Италии о моем искреннем восхищении.
— Я сам поведаю всей Европе, — сказал он, — что покорнейше винюсь перед величайшим гением, какого она породила.
Жадный на хвалу, он дал мне на другой день свой перевод стансов Ариосто «Что случается меж князьями и государями». Вот он:
Попы и кесари, как им наскучит драться,
Святым крестом клянясь, торопятся брататься,
А час пройдет — гляди, опять друг друга мнут.
Их клятвам краток век, лишь несколько минут.
Их уверенья — ложь, нет веры их обетам,
Божатся их уста, да сердце лжет при этом.
Свидетелей-Богов их не смущает взгляд.
Они лишь выгоду свою как Бога чтят.
(Перевод Е. Костюкович.)
После чтения, снискавшего г. де Вольтеру рукоплескания всех присутствовавших, хотя ни один из них не разумел по-итальянски, г-жа Дени, его племянница, спросила, не кажется ли мне, что тот большой отрывок, какой прочел дядя, один из самых прекрасных у великого поэта.
— Да, сударыня, но не самый прекрасный.
— Значит, известен самый прекрасный?
— Разумеется, иначе синьора Лудовико не стали бы обожествлять.
— Его, значит, причислили к лику святых, а я и не знала.
Тут все засмеялись, и Вольтер первый, но я сохранял полнейшую серьезность. Уязвленный моей серьезностью, Вольтер произнес:
— Я знаю, отчего вы не смеетесь. Вы считаете, что его прозвали божественным из-за одного отрывка, недоступного смертным.
— Именно.
— Так откуда он?
— Тридцать шесть последних октав двадцать третьей песни, где описывается механика того, как Роланд сходит с ума. Покуда существует мир, никто не знал, как сходят с ума, за выключением Ариосто, каковой сумел это записать, а к концу жизни сам сделался сумасшедшим. Эти октавы, я уверен, заставили вас содрогнуться, они внушают страх.
— Припоминаю, они заставляют бояться любви. Мне не терпится перечесть их.
— Быть может, г-н Казанова любезно согласится прочесть их, — сказала г-жа Дени, хитро взглянув на дядю.
— Отчего бы нет, сударыня, если вы соблаговолите меня выслушать.
— Так вы взяли труд выучить их наизусть?
— Я читаю Ариосто два или три раза в год с пятнадцатилетнего возраста, он отложился у меня в памяти без малейшего труда, можно сказать, помимо моей воли, за выключением генеалогии и исторических рассуждении, утомляющих ум и не трогающих сердце. Один Гораций остался в моей душе без изъятий, хотя в «Посланиях» многие стихи излишне прозаичны.
— Гораций куда ни шло, — добавил Вольтер, — но Ариосто — это слишком, ведь там сорок шесть больших песен.
— Скажите лучше — пятьдесят одна. Вольтер онемел.
— Хорошо, хорошо, — продолжала г-жа Дени, — и так тридцать шесть октав, внушающих трепет и заслуживших автору титул божественного.
Тут я прочел их, но не декламируя, как принято у нас в Италии. Ариосто нравится и без вечно монотонного напева, который всяк норовит завести. Французы справедливо находят сей напев несносным. Я прочел их, как если б то была проза, оживляя их голосом, глазами, меняя тон, чтоб выразить нужное чувство. Все видели и чувствовали, как сдерживаю я рыдания, и плакали, но когда я дошел до октавы:
Poichй allargare il freno al dolor puote
Che resta solo senza altrui rispetto
Giщ dagli occhi rigando per le gote
Sparge un fiume di lacrime sul petto[76]
— слезы выступили у меня на глазах столь властно и обильно, что все кругом заплакали, г-жа Дени задрожала, Вольтер бросился мне на шею; но он не мог прервать меня, ибо Роланд, дабы окончательно обезуметь, должен был заметить, что лежит на том самом ложе, где некогда Анджелика, обнаженная, оказалась в объятиях счастливого сверх меры Медора, о чем говорилось в следующей октаве. Уже не жалоба и печаль звучали в моем голосе, но ужас, порожденный неистовством, что вкупе с его чудной силой содеяли разрушения, кои под силу только трусу или молнии. После чтения принимал я с печальным видом всеобщие похвалы. Вольтер вскричал:
— Я всегда говорил: хотите, чтобы все плакали, плачьте, но чтобы плакать, надобно чувствовать, и тогда нахлынут слезы.
Он меня обнимал, благодарил, обещал завтра прочесть мне те же октавы и так же плакать. Он сдержал слово.
Продолжая разговор об Ариосто, г-жа Дени удивилась, как Рим не занес его в Индекс. Вольтер возразил, что, напротив, Лев Х в своей булле отлучил от церкви тех, кто посмеет его осудить. Могущественные семьи Эсте и Медичи поддерживали его.
— Иначе, — добавил он, — одного стиха о дарственной, по которой Константин отдал Рим Сильвестру, где говорится, что она «puzza forte»[77], достало бы для запрещения поэмы.
Я сказал, извинившись, что еще большие крики вызвал стих, где Ариосто выражает сомнение, что род людской воскреснет после конца света.