Люди на перепутье. Игра с огнем. Жизнь против смерти - Мария Пуйманова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Когда ты думаешь вернуться?
— Да скоро, — весело бросил он и ласково поглядел на жену. — Раз уж Зак не дал мне взяться за дело, я буду там только платонически…
— Чудо, что вам позволили присутствовать. Я этого не ожидала.
— Да ведь был бы скандал на весь мир, если бы они не пустили туда никого из иностранцев. Они-то чуют, каково мировое общественное мнение. Еще бы, параллельный Лондонский процесс[72] задал им жару!
Гамза положил руки на плечи жены.
— Нелла, ты будешь ходить в контору?
Она кивнула, удивленная ненужным вопросом. Ведь по утрам в конторе некому будет оставаться, Клацелу, помощнику Гамзы, одному придется теперь ходить по судам.
— Завтра у нас «казмаровский день», а тебя не будет. Этого, пожалуй, еще не случалось.
— Только раз, когда я застрял в Остраве, — засмеялся Гамза. — Клацел — хороший парень. Если тебе что-нибудь понадобится, скажи ему — он все устроит.
Такая речь чем-то не понравилась Нелле.
— А что мне может понадобиться, ведь ты скоро вернешься? — упрямо повторила она слова мужа, наблюдая за ним широко открытыми глазами.
— Ну, может, мне там придется задержаться для каких-нибудь выступлений. Никогда ведь заранее не знаешь. — Гамза сунул руку в карман. — Вот ключи от моего письменного стола.
Нелла мельком взглянула на них.
— От твоего письменного стола? — удивилась она. — Да оставь их у себя! На что они мне?
— Нелла, в третьем ящике справа все наши документы…
Нелла вздрогнула.
— Зачем ты мне это говоришь?
— …и еще конверт с моей последней волей, — как-то невыносимо конфузясь, быстро договорил Гамза. — Нечто вроде наставления Стане и прочее. Не сердись, что я тебя этим затрудняю. Но раз нету Стани…
Нелла помертвела.
— Но они ничего не могут тебе сделать! — От испуга голос у Неллы пропал, и слова прозвучали очень тихо. — Они не посмеют! У тебя паспорт. Немецкая виза. Все на месте, — лихорадочно перечисляла она. — Я сама все это доставала. По какому праву…
— Нелла! Постой. Не волнуйся. Кто говорит, что что-нибудь случится? Это я только так, для порядка.
Нелла не спускала с него глаз.
— С каких это пор ты стал любителем порядка? — взорвалась она.
Гамза улыбнулся. Посмотрел на часы, захлопнул чемодан и подошел к жене.
Она страстно желала вырвать из его рук проклятый чемодан, швырнуть на пол, схватить за плечи одного из своих непутевых мальчиков и приказать ему, как это делают рассерженные матери: «Никуда ты не поедешь! Сиди дома. Я твоих фокусов не потерплю!»
Вместо этого она подала ему руку.
— Будь здоров, Петр, и возвращайся счастливо.
И улыбнулась ему.
Бог знает через какую щель старых времен она вытащила ее, эту улыбку. И улыбка вышла помятая, кривая. Нелла и сама уж не помнила, куда она тогда ее запрятала, забытую, ненужную, она была не нужна. И теперь, долгие годы спустя, Нелла нашла и по судороге вокруг губ безусловно узнала ее, ту самую улыбку, какой она провожала Гамзу на фронт, когда он уезжал в Сербию. Поезд тронулся, а женщина, идущая рядом с вагоном, улыбалась, улыбалась изо всех сил, пока муж мог видеть ее через окно. И кто бы сказал, что ей придется еще раз откапывать ее, эту давно забытую улыбку!
Сейчас она снова пригодилась, и Нелла надевала ее, появляясь на людях, не снимала даже перед взрослым сыном. Тогда Станислав был маленьким червячком — сейчас парень высок, как ель. Зачем портить ему юность? Лицо его обращено в другую сторону, об отце и не вздохнет. Помощник Клацел, добрый товарищ Гамзы, что-то, верно, знал. Но даже и ему Нелла Гамзова не поверяла своей тревоги. Она не признавалась в своих опасениях и не высказывала их, зная, что страх притягивает несчастья.
Но вечерами, когда Барборка ложилась, а Станислава не было дома, Нелла Гамзова снимала улыбку, как в старые времена дамы распускали корсет, и мускулы вокруг ее губ расслаблялись. Нелла сидела с одинокой сигаретой — как не хватало ей второго огонька — и портила глаза готическим шрифтом газет, тех, что широко описывали Лейпцигский процесс, а через окно в комнату вместе с ароматом гвоздик, доносящимся откуда-то из велеславинского садоводства, проникал запах гари, древний чад тлеющих костров, на которых сжигали еретиков и ведьм.
Последний трамвай скрывался в депо; она была одна, и рассказы еврейских изгнанников и других беглецов из Третьей империи, которые целыми днями толпились в их конторе, возвращались теперь к ней по воздушному мосту вздохов. Далеко слышно в такую прекрасную сентябрьскую ночь. Повеял легкий ветерок, встрепенулись листья в соседнем саду, и тот, у кого слух напряжен до такой степени, что различает звуки за рубежами страны, улавливает далекие стоны пытаемых и сопение мучителей, словно при чудовищном соитии. Все тихо, лишь в Дейвицах[73] маневрирует состав; все тихо, лишь часы отбивают время на храмах Лореты, в Страговском монастыре, на соборе святого Вита, на Ангальтском вокзале. В берлинских часах не хватает колесика, их стрелки взбесились и пошли крутиться в обратную сторону. Возможно, припадки бешенства случаются не только у несчастных с дурной наследственностью. Безумие охватывает иногда целые нации, и Германия, помешавшаяся на свастике, страдает манией величия, садизмом и пироманией. Она окончательно спятила. Где те времена, когда мы смотрели на танец смерти в имперских картинных галереях, а старичок сторож дремал при этом в холодке? Конь костлявой понес, его безносая госпожа сбежала из музея к живым людям и хозяйничает вовсю. Ландскнехты в рощице забили насмерть ясновидца за то, что ему было видение — «большой дом в пламени»; политик, написавший мемуары о пожаре рейхстага, раскачивается на крюке; не спрашивай, чьими руками он задушен, ни о чем не спрашивай, сегодняшняя Германия полна баллад.
«И как я пустила туда Гамзу! Так вот почему он был такой ласковый! Вот почему он был такой ласковый, вот почему», — твердит себе Нелла и видит мужа, как он старательно и неуклюже, будто застигнутый врасплох школьник, вытирает облитый подносик.
ГЕРОСТРАТ ИЗ ЛЕЙДЕНА
Суд — это драма, суд — спектакль. В старинном лейпцигском зале ждала публика, оцепленная полицией. Гамза сидел в группе иностранных юристов, напряженный, как никогда в жизни. Места судей были еще пусты. Кайзер Вильгельм, воинственно-красочный, как живые жандармы в первом ряду, выступил из рамы на стене и увел Гамзу, старого солдата мировой войны, ко временам конопиштских[74] роз в парке наследника. Время в Германии идет вспять. Там до сих пор не подписали Версальский мирный договор. Фельдмаршал Гинденбург, танненбергский победитель, — президент империи. Недавно нацисты передали ему два королевских замка — почетный дар в память прославленной битвы. Немцы ведь не проиграли мировой войны. Так утверждает фюрер, а то, что говорит фюрер, — свято. Ломаные крючья свастики, сцепившиеся друг с другом, какой-то бредовый орнамент, бессмысленная квадратура круга, двойной крест, вписанный в круг, зловеще выделялся рядом с геральдически неумолимым имперским орлом.
A-а, вот входит доктор Зак, который так нелюбезно спровадил Гамзу. По бокам его — два защитника в черных мантиях; они садятся на трибуне слева. (Как завидует им Гамза! Завидует, как мальчишка. Мы изучили имперские законы, материал следственной комиссии знаем как свои пять пальцев, мы сгораем от желания защитить, выручить товарищей, а эти ex officio[75] делают вид, что скучают!) Доктор Зак, с двусмысленной улыбкой на своих тонких губах, насмешливым взглядом рассматривает сквозь пенсне публику, переговаривающуюся на нескольких языках мира. Но оружия нет ни у кого. Не бойтесь! Всех нас дважды обыскали.
Но, боже, кого это ведут? На ногах кандалы, согнутая спина, голова склонилась на грудь — он вваливается, скорее похожий на медведя, вставшего на задние лапы, на балаганного медведя, чем на человека. По фотографиям в газетах и в Коричневой книге Гамза, конечно, знал первого из обвиняемых, Маринуса ван дер Люббе, молодого голландца, схваченного на месте преступления. Уже тогда его поразили покатый лоб и тупое выражение лица, уже тогда приплюснутый нос и незакрывающийся рот обвиняемого произвели на Гамзу впечатление слабоумия, а глубоко сидящие раскосые глаза, казалось, поблескивали из-под низкого лба с коварной строптивостью, свойственной преступникам. Но что молодой человек уродлив до такой степени, — адвокат все же не думал! Голландец ужаснул его настолько, что в первый момент Гамза почти не заметил остальных, ничем не выделяющихся людей, которых стража подвела к скамье подсудимых.
Старший из них — ему могло быть около пятидесяти — держится молодцом. У него высоко поднята голова; горделивая осанка; в стиснутых челюстях чувствуется энергия. С нескрываемым пренебрежением смотрит он выпуклыми глазами прямо в публику. Это Димитров — защитник болгарского народа, сын страны, где люди доживают до ста лет, если не гибнут насильственной смертью. Не похоже на то, чтобы он ее боялся, — широкоплечий, с упрямым чубом, сидит он между двух своих земляков, исхудавших после полугода тюремной жизни. А тот тщедушный человек с гладко зачесанными волосами, тонкий, как мальчик, не по возрасту моложавый, как выглядят все сильно исхудавшие люди, — это Торглер. Он кажется своей собственной тенью. «Ах, как он изменился, — говорили вокруг Гамзы. — А какой был оратор!» Гамза лично не знал этого депутата от компартии, его до сих пор не допускали к Торглеру. Но теперь он видит, что прозрачный человек, с опущенными уголками губ, вяло уронивший слабые руки, смертельно испуган. Судя по тому, как испуганно он избегает взглядов, создается впечатление, что он воспринимает процесс как позор. Он страдал, когда его слепили юпитеры кинорепортеров, вздрагивал, когда пулеметами трещали киносъемочные аппараты. Вся эта постыдная комедия для него — пытка.