Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга III. Вознесение - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Спаси тя, милостивец, – поклонился Аввакум. – Неизбывно помнить буду. И Господь тебя не оставит. Сочтемся как ли». – «Ага... сочтемся дубьем по бокам», – сухо ответил стрелец.
Шагов десять до засыпухи старца Епифания. Крыша задернилась, покрылась толстой шкурою, и сквозь густую старую ветошь уже проткнулась свежая травичка. Над подслеповатым оконцем в кои-то времена незаметно выросла и свесила корявые ветви тундровая березка, припорошила паюсную шибку крохотными, с грош, листочками. В глубине земляной норы постукивал по долотцу инок и в лад киянке выпевал псалмы; ах, безмятежный монах, он в любых житейских теснинах способен устроить ладную безунывную жизнь, вроде бы все тревоги мира обходят чернецкую хижу стороною. Аввакум как бы споткнулся, вдруг расхотелось видеть Епифания; был бы тот в горе сейчас и печали, протопоп первым бы вытер колоднику горючую слезу. ... Затейливый спесивец, он сейчас начнет отливать медовые словеса в час по ложке, увещевая Аввакума. Протопоп с сожалением оглянулся на свою тюремку, и впервые ему пался на глаза раскидистый куст багульника на крыше и крохотная куртинка морошки, отороченная прядями болотного ковыля и пушицы... Господи, ведь годы сиденья минули, вон уже и три венца по-над окном поиструхли, готовы высыпаться, дожди пробили болонь до самого сердца, а каковы в земле бревешки клети, – о том и думать страшно... Лиственичное дерево истлело, а он, божий воин, еще и не согнулся, не сопрел в кости, не огруз на лавке сиднем. С зубами, правда, худо; плохо с зубами-то... Червь могильный уж патриарха Питирима, ловыгу и плута, испрошил насквозь, а он, Аввакум, Христов ученик, еще отправится по Руси подклонять несчастный люд под свое атаманство...
... Окаянен, противен Богу гордый и ломливый человек! Но еще хуже – человек-труха, человек-мякина, кто в защиту своей веры и старинных преданий боится встать; на кого тогда опереться Спасителю на матери-земле? где сыскать верную дружину для последнего Суда, чтобы всех врагов Божиих подвести под огонь и топор?..
Как погода на северах капризна, так и переменчив в норове протопоп. Словно морошина на болотной палестинке, покачался Аввакум на распутье, поклоняясь сбивчивым мыслям своим, и вдруг решил, что вся недавняя свара зряшна и пустошна и самое нынче время казниться перед старцем, повиниться перед тюремным духовником.
Ведь покаяние лечит лучше всяких лекарств.
И пробасил протопоп пред узилищем: «Боже милостив буди мне грешному». А расслышав «аминь», тут же пал на колени на весеннюю проталину, как расслабленный, брякнулся костьми о череп земли, о тайный камень-одинец, едва проклюнувший сквозь мхи, и всей утробою ахнул от внезапной боли, но, заглушив в себе стон, ударился лбом о мать сыру-землю и простонал:
«Бать-ко-о! Отечь родимый, услышь меня из затвора! Отеченька, прости меня грешнаго, сутырливого, сердитого и злого, досадительного и ломоватого! И чего ж я вам бесперечь досаждаю, не даю спокойного житья и строгим своим уроком надеваю на вас тугой хомут... Батько Епифаний, высунься в дыру да плюнь на мою поганую лысину! И то станет мне за добрый урок и ласку. Иль набуздай палкой по бокам, чтобы ни встать, ни лечь!»
«Ну, будет тебе журить себя, – донеслось из засыпухи, как бы со дна колодезя. Оконце отпахнулось, просунулась рука с можжевеловой ключкою и легко, жальливо опустилась на плечо кающегося, скоро прощая его. – Ишь вот, кругом тебя потворщики. И в застенке вроде сидишь, а гуляешь на воле, как в царских верховых садах вместе с павлинами. И, глядючи на нас, соузников, сидящих в яме, безъязыких, косоруких и завшивленных, небось возомнил, что все тебе позволено? Вот как ты всех оскорблять взялся да изводить кажинный день, как бы мы тебе в недруги стали. Почто, дружочек, взялся проклинать да отрубать нас от истинной церкви, словно бы мы последние воры из рода человеческого. А это совсем худо, ни в какую кошелку не лезет такая воровская прелесть. Иль забыл, как тебя отсекали от церкви недруги наши и за бороду драли? Анафемствуя напрасно, ты самому дьяволу пособник...»
Голос глухо просачивался, как из бездны. Исповедник Епифаний, притулясь к бревенчатой стене, был как бы за церковным покровцем, и оттого каждое слово, точащееся из земляной норы, для всякого верующего стало бы откровением... Сама мать-земля вещает? иль в небесной тверди прираспахнулась ширинка, и сейчас сам Спаситель явит лучезарный лик? Можжевеловая ключка убралась с оконной колоды, показалось улыбчивое морщиноватое лицо инока, призасыпанное древесной трухою, на лбу в потных тонких волосенках застряла пахучая стружка. Увидев Аввакума, стоявшего на коленях, Епифаний удивился: «Ты что, христовенький, так люто пригнетаешь себя? Подымайся с колен, суровый человек, как бы ног не ознобить. Будешь совсем негодящий...» – «Не подымусь, пока не простишь, батько!» —»И до вечера так простоишь?..» – «До самой могилы... Пока не простишь...»
Протопоп приподнял взгляд, и вот оно, напротив, круглое лицо старца, стоящего в земляной яме, исчерканное морщинами, как слюдяная пласть; в обметанных трахомной краснотою, творожистых полуслепых глазишках инока студенисто дрожала непролившаяся слеза... Ой, сдал батько, крепко, однако, и ты сдал; обличье серое и неживое, как житенный колоб, замешанный из ячменной мучицы с высевками и мхом. «Родной ты мой бать-ко-о, прости меня него-дя-щего!» – захотелось вскричать Аввакуму, и так вдруг стало сладко на душе от раскаяния, что и сам готов был восплакать, зареветь в три ручья.
«Это ты меня прости, – повинился Епифаний. – Мне ли урок давать тебе, истовому мученику, как на костре горети. Блоха я кусачая, от гордыни лишь вскипел даве... Но опомнился, скрутил сердце, кашки из пашенца дареного сварил горшочек и так ли хорошо поел за твое здоровье. Ел и плакал, слезами присаливая кашицу... Братец Аввакум, нам ли рядиться! Ведь мы одного путевого посошка древо, и во век нам не разделиться, не расщепиться. Сломаться? – можем, но куда годны тогда, и кто об нас обопрется? Лишь кинут в костер обломки, чтоб коченеющие руки обогреть. Ты прости меня, Аввакум, и помилуй! Мы срослися вплотную, как березовая болонь. Я бы обнял сейчас тебя, как самого дорогого человека на свете после Христа, да замок на двери. Амбарная собачка в скобе свернулась калачом и добро укарауливает меня...»
Не вставая с колен, Аввакум приполз к прорубу, и узники трижды расцеловались. У Епифания борода была мокра от слез, как половая тряпка, хоть выжимай ее.
«Хорошо ты сказал, Епифаний. Да, срослися мы, как березовая болонь, и не разодрать нас, – проскрипел Аввакум. Незаметно вытряхнул из рукава зипуна круто скатанный столбец с письмом и прошептал: – Перебели, батько, своей рукой, как охота будет».
Аввакум отодвинулся от тюремки, поклонился уже издаля, но как-то жаль было сразу покидать старца. Вот исповедался духовнику, а словно и пред матушкой-покоенкой вместе с тем повинился в строптивости своей.
«Эх, бить-то меня некому!» – вдруг вскричал с росстани протопоп.
«Ступай к дьякону, – прогнусавил щербатым языком Епифаний, – он тягость сердечную как рукой сымет».
«К Федьке, косому щенку? – никогда!» Восстало все в Аввакуме, и ноги налились свинцом, приросли к земле.
Инок будто расслышал безмолвный вопль протопопа и, все так же блаженно улыбаясь бабьим лицом, подтвердил:
«К ему, братец, к ему... Покоторовали и хватит, пора заздравную чашу пить».
Хорошо, что до распопы Лазаря не дошли такие позорные речи, наверное, почивал острожник в своей земляной норе, а то бы раскатил свой зычный бас по всей Пустозерской слободке: «Возлюби ближняго своего, а врага церкви подсади на праведный меч!»
... Время поджимало Аввакума. Поспешил он к изобке дьякона. Она уже в сизую тень ограды запала, и на этом черном кургане сидела чайка-моевка, чистила белоснежное перо. Приручил ли кусошничать, шшанок, иль по дури залетела в острожек глупая крикливая птица? Оконце было в травяном ожерелье, и на дне этой темной прорубки виделось белесое остроносое обличье Федора. Дьякон отпрянул от дыры, напугавшись решительного вида Аввакума: намедни проклял, а нынче не бить ли идет?.. Ишь ли, шляется бездельно по двору острога, как на деревенском гульбище, прикупив всю стражу, квасок с медом попивает и гусиные крылышки ест, а о вере на всю Русь крикливо хлопочет, сам себя поверстав в пророки. Глумливый любостай, Единого Господа рассек на части, да и похваляясь в той дурости, увлекает в бездну доверчивый народишко...
Дьякон горестно и недоверчиво выглядывал из хижи на волю, сосчитывая шаги супротивника, и чем ближе подступал ненавистник к изобке, тем более раскалялся острожник. Подумал: есть еретники от гордого ума, а этот – от дремучего невежества, и площадной его язык от того срамословия, что изрыгает, давно бы должен искипеть в чане со смолою. Ох, для какой причуды так долго испытывает Господь гнусливого человека? И какой еще блевотины извергнет, а ты по нужде терпи напраслину...