Гений и злодейство, или Дело Сухово-Кобылина - Станислав Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Не на радость я родился на свет. Деньги за Кречинского мне не отдают, и я нуждаюсь, болею, когда Дирекция театров продолжает меня обирать. Я не понимаю, по какому стечению обстоятельств государь не знает, что мои трудовые деньги текут уже скоро полстолетия в его кассу.
Недавно блистательно была сыграна в Ярославле Свадьба Кречинского, всем участвующим выданы были деньги, один я остался обобранным и воротился домой, чтобы считать исчезнувшие годы и исчезнувшее состояние. Мне предлагают просить пенсию. Просить?!!! Я могу только требовать.
…Когда Alex. Dumas fils (Александр Дюма-сын) написал свою «Dame aux Camelias» («Даму с камелиями»), то республиканское правительство на другой день успеха дало ему крест de la Legion d'honneur (Почетного легиона). Театр дал ему до 500 000 франков сбора. Мне же, конечно, ордена не только не дали, а конфисковали весь сбор до последней копейки… После всех этих бед и обид я не жилец».
Словом, вновь Александр Васильевич побежден и обойден своими собственными персонажами. И так, как умеют только и именно они, Варравины и Тарелкины.
Впрочем, добра он никак не ждал и от сословия Щебневых, о чем, как и о странной причуде этой стойкой нелюбви, речь пойдет дальше, за скобкой.)
Новый, растущий класс он не то чтобы неразборчиво ненавидел, но был к нему отнюдь не беспристрастен.
Узнав о благотворительном деянии известнейшего откупщика Василия Андреевича Кокорева, Сухово-Кобылин изливал саркастическую душу в дневнике:
«Особливо трогателен его земной поклон севастопольским морякам. По этому случаю я заметил, что во всех подобных оказиях откупщики более прочих отличаются у нас на Руси самыми живыми чувствами патриотизма. Обобрав крещеный народ и составивши миллионы из грошей, пропитых именно теми, у кого этот грош последний, пустивши по миру целые области, они всегда изъявляют особенную готовность пожертвовать несколько тысяч рублей для бедных, на приюты детей пропившихся обывателей и вообще на все патриотические цели, находящиеся в распоряжении правительства, — трогательное зрелище!»
Прав, прав, что говорить, вот только хорошо бы — на сей раз — немного побольше логики: можно подумать, что на его собственном заводе треплют пеньку или вяжут кружево!
Но — далее:
«Никогда я не прохожу мимо зеркальных окон и трехэтажных палат откупщиков Рюмина, Кошелева, Бородина, Воронова и других, чтобы не подивиться, как из малого составляется большое, и не размыслить, сколько должно было пропиться и отпиться мужиков, чтобы эти кварты и чарки, совокупь вместе, составили эти палаты, — сколько пропито и запито дарований, способностей, здоровья, сил, — сколько кочергою и оглоблею бито жен, невесток и всей фамилии, чтобы этим патриотизмом проникнутые сыны отечества, подъезжая на паре серых к дому градоначальников, по движению их сердец, приносили на алтарь отечества свои пожертвования, цветущие на их толстых и жирных шеях всякого рода красненькими и зелененькими ленточками».
Страсть и ненависть записи, как и вышеуказанная нелогичность, — красноречивейший комментарий к положению самого Александра Васильевича и его скудеющего сословия…
И вот в комедии «Смерть Тарелкина» появляется меньшой брат миллионера Кокорева — купец Попугайчиков. Появляется не из нетей, как Чванкин; вызов его на допрос предварен сведениями о нем, свидетельствующими — по крайней мере — о некоторой независимости нрава:
«Расплюев. По первому разу купца Попугайчикова за ворот!.. Уж очень у меня на этого Попугайчикова руки чешутся; потому, подлец, всякую совесть потерял; и в ус не дует. Вы ему приказывать изволили, а он смеется. Нет, говорит, шалишь; прошло ваше время! А в чем же, Антиох Елпидифорыч, наше время прошло?
Ох (подстегивая шпагу). Врешь, купец Попугайчиков, не прошло еще наше время!..»
Что и должно доказать дознание.
— Ваше имя?
— Флегонт Егорыч-с.
— Фамилия?
— Попугайчиков-с.
— Звание?
— Торгуем-с.
— Чем?
— По винной части.
(И этот коллега, вернее сказать, соперник.)
— Ну, вы подсудимого знали?
— Помилуйте, к чему нам знать?
— Как же вам не знать.
— Почем же нам знать?
— Вы должны знать.
— Что делать, не знал.
— Ведь мы, батюшка, не отстанем.
— Как угодно.
При крайней скудности и однообразии лексики — какой содержательный диалог! Какое выразительное противостояние двух враждебных, но дипломатничающих сторон! Притворяясь до усыпительности безмятежными, обе напряжены, обе знают, что разговор хоть вроде бы уже давно идет, но на деле и о деле еще не начинался. И, уловив мгновенье, когда, как ему кажется, он захватит врага врасплох, допроситель Расплюев грохает пятерней по столу:
— Да вы знаете ли, какое дело следуем, а? Оборотень, вуйдалак, упырь и мцырь!! — взят! — сидит в кандалах — и показывает!!.
Еще удар!
— Так что же вы тут говорите…
И: «Попугайчиков, посмотрев искоса на Расплюева, вынимает бумажку и подает Оху».
Что же? Спраздновал купчишка труса? Да еще куда скорее и покорнее Чванкина, который сперва добушевался до темной?
Нет.
Мало того, что он, разумеется, ничего из расплюевских воплей не понял, да и понять затруднительно. Упырь! Мцырь! Взят! Сидит! Показывает! Кто взят? Что показывает? Да и о Копылове он — в самом деле ни сном ни духом… Однако — вот же, орет полицейский, стало быть, сознает свое право. А коли сознает, стало, имеет. Ежели имеет, значит, и вправду не прошло еще ихнее время. Ну, не прошло, так не прошло, чего попусту толковать. Плати, торговый человек. Тебе-то уж не впервой.
Однако — до какой такой линии не прошло? На сколько рубликов тянет нынче?
«…Посмотрев искоса на Расплюева…» Ах, какое замечательно точное слово: искоса! Ведь не вздрогнул от внезапного вопля, тем паче не возмутился, — то ли еще вчера с ним, с мужиком, вытворяла полиция, всласть попугали Попугайчикова, вдосталь, — а просто понял: крик, он тоже своих денег стоит. Только — не переплатить бы. Вот и присматривается бочком.
— Что это? — интересуется Ох, не глядя на протянутую бумажку и точно не видя ее.
— Благодарность-с.
— Какая?
— Двадцатипятирублевая.
— Не могу.
— Сделайте милость.
— Не могу.
— Не обижайте, ваше высокородие.
— Не могу, говорю я вам, — рад бы, но не могу.
Какой-нибудь новоприезжий немец, пожалуй, решил бы спроста, что стал счастливым свиделелем умилительного полицейского апофеоза: добродетельно-неподкупная власть, с твердостью и достоинством отвергающая самую мысль, что она может быть иной. Но мы-то, шалишь, тутошние. А о Попугайчикове нечего и говорить. Он еще и тогдашний.
— Извольте-с, — вздыхает купец и протягивает еще одну бумажку.
— Послушай, Флегонт Егорыч, ты меня знаешь?
— Помилуйте!
— Ну — то-то; я, братец, без хитростей; — меньше ста рублей ни копейки.
— Обижаете, Антиох Елпидифорыч.
— Какая же обида?
— Обижаете.
— Ну веришь ли ты богу?.. Веришь ли?
— Верю.
— Ну, не могу.
Прямого авторского указания насчет Оха нету, но надо так думать, что для вящей убедительности перекрестился.
— За что такая обида?
Э, Попугайчиков, не обманешь. Это, братец, у тебя так, инерция выжидательного купеческого тугодумия, а рука-то, небось, уже готова потянуться к карману, и все красноречие Оха — только заключительный аккорд партии, сыгранной — вспомним Ивана Сидорова и Тарелкина — «как на клавикордах».
— Какая же обида? Обиды нет. Обида — произвол; а тут какой же черт произвол, когда моя необходимость… Ну не могу.
— Быть, стало, по-вашему.
Опять — ритуально — вздохнув, Попугайчиков вручает сотенную и переходит, ни о чем не спрашивая (опыт, опыт!), к расплюевскому отпрыску, писарю Ванечке:
— Ну ты, гнида, где расписаться?
Отводит, что ли, душу на бессловесном и безответном? Как бы не так: и ему, не позабывши обозвать еще и «крапивным семенем», сует какую-то мелочь. Просто — как те откупщики, по размерам взяток которых, даваемых ими губернскому чиновничеству, начальство с математической точностью оценивало истинное значение этих чиновников, так и Флегонт Егорыч тоже приценивается и оценивает: и непрошедшую силу Оха с Расплюевым, и ничтожный, однако реальный Ванечкин масштаб.
Он — единственное полусимпатичное лицо «Смерти Тарелкина», ибо сохраняет свое лукавое достоинство. Даже на допросе и при вымогательстве. Он не хорохорится, не трясется от страха; он просто видит: податься — покуда — некуда, не отстанут. Он трезво соразмеряет желаемое с действительным; не прет на рожон, но и не переплачивает.
Флегонт Егорыч хорошо понимает жизнь, потому что разместился в ней — хоть и с неудобствами, во временность которых верит, — прочно.