Если б мы не любили так нежно - Овидий Горчаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шеин перенес приступ на 28 августа. Никто в его расстроенной армии не ведал, что над ее тылами навис король Владислав с войском польским.
В синих сумерках ехал Лермонт 27 августа на коне от крепости по луговой стороне Днепра. От кровавого солнца над иссиня-черным лесом у самого окоема протянулась по всему плесу речному алая кипучая струя. Большая кровь прольется завтра на этих берегах, лягут в нее буреломом молодые кости — польские, русские, шкотские из его шквадрона. Двадцать лет уже хоронит он боевых полчан, русских и шкотов, а войнам, чье начало терялось в незапамятных зорях, не было и не будет, как видно, конца.
Провожая взглядом багряное светило, вдруг напомнившее ему яркое око Спаса, ехал Лермонт нешибкой рысью, погруженный в свои невеселые мысли, все думая о Наташе, о той проклятой цидуле. Навстречу тянулись подводы с ранеными. Они лежали на соломе в телегах, укрытые рогожей. Иные походили на покойников. Другие смотрели странными, безучастными, неземными глазами. Впереди ехал на саврасом мерине прапорщик из 2-го шквадрона Николка Гринев.
— Куда везете? — осведомился у него ротмистр.
— В Москву знамо дело. Бог даст, половину довезем. Лермонт съехал с набитой дороги, остановился, пропуская обоз.
— Эге, ротмистр! — услышал он снова голос Гринева. Тот подъехал к нему, осадил мерина. — Едва не забыл. Тебя там у нас один немчина просил найти и позвать — Гоша, Готфрид Кампенгаузен. Да ты его знаешь — беленький, курчавенький такой. Все его Фридой кликали. Плох он, потому мы его и не взяли, нескладицу бормочет. Уже Фрида и причастие принял, и грехи ему ихний отпустил…
— Да зачем я ему?
— Все про какую-то полковницкую дочь бормочет, ахинею несет.
Лермонта словно жаром обдало. Он пришпорил коня, вытянул Баярда по крупу нагайкой, поскакал с места в карьер. Ну нет! Не отпустит он грехи окаянному немцу! Готфрид фон Кампенгаузен! Ну, держись, рейтар!..
Вспомнилось, как вместе с Наташей он читал Книгу притчей Соломоновых. О прелюбодеяниях мудрейший из смертных так говорил: «Может ли кто взять себе огонь в пазуху, чтобы не прогорело платье его? Может ли кто ходить по горящим угольям, чтобы не обжечь ног своих? То же бывает и с тем, кто входит к жене ближнего своего; кто прикоснется к ней, не останется без вины. Не спускают вору, если он крадет, чтобы насытить душу свою, когда он голоден; но, будучи пойман, он заплатит всемеро, отдаст все имущество дома своего. Кто же прелюбодействует с женщиной, у того нет ума; тот губит душу свою, кто делает это; побои и позор найдет он, и бесчестие его не изгладится; потому что ревность — ярость мужа, и не пощадит он в день мщения…» И еще говорил мудрый Царь: «Жесток гнев, неукротима ярость, но кто устоит против ревности?..»
Готфрид фон Кампенгаузен! Этот день для тебя настал!
И вот бивуак раненых — шалаш лекаря, раненые на распряженных телегах: этих, видно, надеются вылечить, остальных уже списали как безнадежных.
Увидев выходившего из шалаша знакомого полкового лекаря по прозвищу Эскулап Коновалов, Лермонт соскочил с коня.
— Где Кампенгаузен?
Лекарь молча махнул рукой в сторону березовой рощицы на берегу реки. Там темнели неровными рядами могильные курганчики с грубо сколоченными крестами из березовых жердей. Лермонт знал, что там хоронили православных и иноверцев — шкотов, голландцев, французов и прочих «немчин». Русские клали своих мертвецов головами к восходу, а иноземных рейтаров — на закат, к их родине…
Когда он подъехал к свежей могиле на опушке, на белокурого прапорщика Готфрида фон Кампенгаузена надевали новые сапоги — ведь путь Фриде предстоял неблизкий. В полусжатую руку также по русскому обычаю всунули свернутое трубочкой письмецо, писанное дьячком или писарем. Письмо по традиции адресовали прямо Николаю Чудотворцу или святому апостолу Петру. Оно удостоверяло, что-де положил раб Божий Готфрид живот свой за святую веру (на этот раз — лютеранскую) и достоин вечного райского блаженства. Святым заступникам писали, а родным навряд ли.
Красив, бестия! Хоть и челюсть отвалилась… Женщины любят этаких…
Лермонт оцепенело уставился на мертвую руку. Значит, эта вот рука писала ту цидулю. Как поздно он узнал об этом. Он разорвал бы этого белобрысого красавчика на части, перегрыз бы ему горло. Он обвел взглядом скорбные лица товарищей прапорщика по 2-му шквадрону. Их было всего трое. Может, и они знали о связи этого барончика с полковницкой дочерью, с женой командира 1-го шквадрона?
Мир праху твоему, фрейгерр Готфрид Фридрих Карл Бомбаст фон Кампенгаузен!
Рейтары завернули еще не остывшее, не закостеневшее тело в прострелянный плащ и медленно опустили Фриду в неглубокую сырую яму, вырытую в известняке с глиной. До песчаника не дорыли.
Лермонт вспомнил, как недавно хоронили стрелецкого голову, настоящего русского богатыря, отчаянного рубаку с еще черной как смоль, без проседи, бородой, и Шеин, большой воевода ничтожного Царя, не ходивший в карман за словом, перекрестился и изрек:
— Чернозем России! Великие всходы даст эта русская кровь!
А нерусская? За что пали эти шкоты, французы, испанцы? И этот юный немец с лиловой тенью под глазами? За что?.. За шесть пенсов в день? И это — цена человеку?
За что? Правда, вот он, Джордж Лермонт, давно уже воюет, чтобы ляхи и татары не ворвались снова в Москву, не пожгли его дом у Арбатских ворот, не обесчестили его неверную жену, не увели в полон его ни в чем не повинных детей. И не отняли у него оплаченные обильной кровью имения.
Завтра решительный приступ. Завтра он будет снова хоронить рейтаров своего полка.
Красное перед ненастьем солнце совсем зашло в свинцово-лиловую тучу, набрякшую грозным предчувствием.
Поодаль в русском стане пели знакомую песню. Защемило сердце у ротмистра рейтаров. Впервые слышал он эту песню недалеко от Смоленска, после сдачи Белой, когда вышел он на государево имя. «Не шуми ты, мати зелена дубровушка»…
Я за то тебя, детинушку, пожалуюСреди поля хоромами высокими,Что двумя столбами с перекладиною…
В вечерней тени под березкой блеснул сталью заступ. Многих рейтаров спровадили с его помощью на тот свет.
Один из рейтаров беспомощно листал замусоленную Библию в обшарпанном переплете. Когда Лермонту приходилось читать отходную над бездыханными телами своих рейтаров-шкотов, он обычно раскрывал Псалтырь и читал Псалом 5-й или еще чаще 6-й, давно заученный им наизусть: «Обратись, Господи, избавь душу мою, спаси меня ради милости Твоей. Ибо в смерти нет памятования о Тебе: во гробе кто будет славить Тебя?» Галловей называл эти строки шантажированием Господа Бога. А тут рейтар из пруссаков раскрыл наугад Ветхий Завет и стал читать из Екклезиаста, и сердце Лермонта пронзили исполненные глубочайшего пессимизма строки Царя Соломона, с особой силой и величием прозвучавшие в закатный час, на ратном погосте, в канун решительного приступа:
«Что было, то и будет: и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем.Бывает нечто, о чем говорят: „смотри, вот это новое“; но это уже было в веках, бывших прежде нас.Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, кто будут после…».
Все восставало в нем против этого безнадежного, сокрушительного приговора мудрейшего из мудрых. Неужто все напрасно, и сыны, и внуки, и потомки не запомнят нас — Томаса Рифмотворца, сэра Лермонта, дравшегося с Малькомом против Макбета, ротмистра рейтарского полка?..
«Всё — суета и томление духа!..»
Над черными деревянными крестами и желтыми березами, чьи неподвижные верхушки горели как свечи в лучах заката, разносился, гудел погребально пропойный рейтарский бас:
«Всему свое время, и время всякой вещи под небом.Время рождаться, и время умирать; время насаждать, и время вырывать насаженное.Время убивать, и время врачевать; время разрушать, и время строить.Время плакать, и время смеяться; время сетовать и время плясать…Время искать, и время терять; время сберегать, и время бросать;Время раздирать, и время сшивать; время молчать, и время говорить;Время любить, и время ненавидеть; время войне, и время миру…»
Рейтары стояли, опустив непокрытые лохматые головы. Оборвалась песня в лагере. Слышно прошуршала страница Священного Писания. Плеснула крупная рыба в днепровской заводи. В могилу, кружась, изнанкой вниз опустился полупрозрачный бледно-желтый лист. В лиловом мареве над плесом крича пролетели журавли. Пахло прелью и свежей могильной землей…
«Потому что участь сынов человеческих и участь животных — участь одна; как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества пред скотом; потому что все суета!