Воспоминания о Максимилиане Волошине - Максимилиан Волошин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Брюсов просил Волошина прочесть новые стихи и, когда тот прочел несколько ("На вокзале", "Голод" и др.), заметил: "По Вашим стихам видно, что Вы как-то по-своему переживали революцию, с нами этого не было".
Затем показал, что он сам пишет, и прочел несколько эротических стихотворений, совершенно далеких от современности. Перед этим просил выйти из комнаты жену, Жанну Матвеевну, сказав, что будет читать Волошину очень неприличное стихотворение. Та махнула рукой и сказала: "Ах, надоело мне все это, как будто уж я не привыкла к этому", - и вышла. <...>
По ассоциации с последней встречей М. А. вспомнил и первую встречу знакомство с Брюсовым.
М. А. приехал из Парижа с письмом Бальмонта и, еще никого из поэтов не зная, пришел знакомиться к Брюсову, кажется, в редакцию "Весов". Брюсов пригласил его сесть. Через комнату иногда проходил кто-то. По просьбе Брюсова Волошин начал читать "В вагоне" - последнее из написанного, но был прерван, так как Брюсова отозвали по какому-то делу. Он извинился, а вернувшись, прочел сам наизусть прочитанное Волошиным начало и просил его продолжать дальше. По окончании сказал: "Когда Вы пришли, мне показалось, что у меня мало для Вас времени, теперь я чувствую, что могу остаться с Вами дольше", - и просил читать еще. Затем прочел сам из "Urbi et orbi" 11 несколько стихотворений, которые страшно понравились Волошину.
Волошин считает, что поэзия Брюсова держалась на конкуренции. Пока он ставил выше себя Бальмонта и Белого и пока силился их обогнать - он писал хорошо. Когда же он обогнал их, то сразу связался с какими-то плохими поэтами и писать стал хуже.
Тут же припомнил стихотворение Парнок "Брюсову", которого она сейчас стыдится, но которое он считает хорошим.
Мы расстались. Очень просил меня не обижаться на свою сегодняшнюю критику моих стихов. Был до конца удивительно мил и трогателен.
1 марта 1926 года
Сегодня в ГАХНе * был устроен литературно-художественный вечер с благотворительной целью для помощи поэту М. Волошину, стихи которого сейчас не печатаются.
* Государственная Академия художественных наук.
Михаил Булгаков прочел по рукописи "Похождение Чичикова" как бы добавление к "Мертвым душам". Писатель Юрий Слезкин, который больше был известен до 1917 года, прочел свой рассказ "Бандит". Борис Пастернак читал два отрывка из поэмы "Девятьсот пятый год" - "Детство" и "Морской мятеж". Поэт Сергей Шервинский 12 прочел четыре "Киммерийских сонета", один из них о художнике Константине Федоровиче Богаевском. Поэт Павел Антокольский читал свои старые и новые стихи.
Пианист Самуил Фейнберг играл свои фортепианные произведения. Артист Московского Камерного театра Александр Румнев исполнил "Гавот" Сергея Прокофьева в своей постановке. Он был в костюме шута. Писатель Вересаев читал отрывки из автобиографической повести.
30 марта 1927 года
Максимилиан Алесандрович Волошин и Мария Степановна сейчас в Москве. Они остановились у Сергея Васильевича Шервинского 13. На время их пребывания Сергей Васильевич уступил Волошиным свой кабинет, туда поставили две большие деревянные кровати.
Я предварительно сговорился с Волошиным по телефону и приехал повидаться с М. А. и его женой. Мне сказали, что M. A. y себя. Когда я вошел, Волошин лежал на спине и отдыхал. В руках у него была книга Поля Морана "Открыто ночью" на французском языке, которую он читал. Он встретил меня очень приветливо и радушно. Мы поговорили, и, когда я рассказал ему, что наш кружок готовит литературный сборник для издания на свои средства, М. А. сказал, что может нам предложить три стихотворения Анри де Ренье в своем переводе, которые он еще никому не обещал. Тут же, не вставая с кровати, М. А. продиктовал мне на память эти переводы, а я, сидя около него, записал с его слов эти стихи. Сборник наш не был напечатан, а эти стихи Ренье, записанные мною карандашом, у меня сохранились.
Вечером того же дня Волошины уезжали в Ленинград. Мы с Арсением Альвингом решили проводить М. А. на поезд. Около вагона уже была большая толпа его знакомых, провожавших его и Марию Степановну.
Из Ленинграда он в конце апреля предполагал выехать в Крым, не заезжая в Москву.
Эрих Голлербах
"ОН БЫЛ БОЛЕЕ ЗНАМЕНИТ, ЧЕМ ИЗВЕСТЕН"
Мне хотелось бы когда-нибудь написать целую книгу о Волошине, я назвал бы ее "Pontifex maximus" * - потому что основным в образе Волошина было нечто жреческое, нечто античное. У меня есть материал для такой книги -записи 1924 года (Волошин в Ленинграде и Детском Селе), 1925 (мое пребывание в Коктебеле), 1927 (приезд Волошина в Ленинград, выставка его акварелей) и 1932 (смерть Волошина, мой доклад о нем в Цехе художников). <...>
* Верховный жрец (лат.)
Впервые я увидел Волошина весной 1924 г. на площади Островского, около Публичной библиотеки. Он шел под руку с женой по направлению к Невскому, по-видимому, только что побывав у Е. С. Кругликовой, живущей против Александрийского театра. Я узнал его по фотографиям и по рисунку Головина. Надо ли говорить, как необычайна была его фигура на фоне Петербурга? В ней не было, прежде всего, ничего "петербургского": ни в поступи, чуть грузной, но твердой и решительной, ни в многоволосье низкопосаженной, короткошеей головы, ни в костюме (короткие штаны и чулки). На ходу я не успел вглядеться в его глаза, в очертания рта и запомнил, главным образом, своеобразный склад фигуры - очень дородной, плечистой, животастой, с короткими руками и ногами; голову - с пепельной шапкой кудрей, с округлой рыжевато-седой бородой, торчащей почти горизонтально над мощной, широкой грудью. Волошина не раз сравнивали то с Зевсом-олимпийцем, то с русским кучером-лихачом, то с протопопом; сравнивали с Гераклом и со львом. Все это, в общем, верно, но в частности - не точно. Этот "Геракл" не мог бы разорвать пасть льву, потому что лев был в нем самом (tat twam asi *). Этот кучер не сел бы на облучок тройки, потому что помнил триумфальное величие античных колесниц. Он не принял бы сан иерея, потому что знавал когда-то глубокие тайны элевсинских мистерий.
Казалось бы, из этой фигуры легко сделать гротеск - так много в ней отступления от "нормы",- но неизвестно, кого же, собственно, пародировать московского купчика или евангельского апостола? К тому же чувство достоинства, спокойствие, сановитость, которыми дышала эта фигура, отбивали охоту к шаржу.
Познакомился я с М. А. через несколько дней на квартире Бернгардта 1, где он остановился по приезде в Ленинград.
С первых же слов он очаровывал: неторопливые, негромкие, мягкие слова (без всяких лишних вставок и добавок, часто засоряющих нашу разговорную речь) проникали в сознание, словно строчки стихов, набранных четким и округлым старинным шрифтом, и запоминались легко, как хорошо сделанные стихи.
Сразу приковывали к себе глаза - зеленоватые, внимательные, почти строгие глаза, глядевшие собеседнику прямо в зрачки, но без всякой въедливости и назойливости, спокойно и вдумчиво. Отчетливы и приятны были в этом лице очертания рта - изысканная линия губ: такие губы не могут произнести никакой банальности, пошлости. Подстриженная щеточка усов, правильность, изящество, я бы сказал, "духовность" этого рта. Впечатление духовности волошинского "лика" не умалялось полнотою, даже некоторой одутловатостью лица, массивностью всей головы, грубоватостью ее моделировки и плотностью смугло-розовой лоснящейся кожи. В этом волосатом лице, с бородой, растущей чуть ли не от самых глаз, явственны были черты благородства и нежности. "Lumiera verdatre" **, пленивший Бодлера в чьих-то глазах, излучал такое благородное спокойствие, линия губ говорила о такой нежности души, что с первого взгляда не оставалось никаких сомнений в значительности этого человека, в его духовном аристократизме. Если угодно, он был аристократичен даже в самом внешнем, светском смысле слова: его приветливость, его умение вести разговор - умение не только "изрекать", но и слушать, вся его манера себя держать - обличали в нем прекрасно воспитанного человека.
* Это - тоже ты (санскр.).
** Зеленоватый свет (франц.).
Особенно характерно было отсутствие тех вульгарных интонационных приемов, той нарочитой аффектации речи, которою малокультурные люди, рядовые обыватели тщетно пытаются искупить бессодержательность своей речи, неумелость и бездарность своего разговора.
В лице Волошина была монументальная неподвижность: подвижен был только рот, только губы, но не брови, не морщины. В бровях, немножко приподнятых над переносицей, был оттенок чего-то трагического. Вообще, при всей рыхлости лица и мягкотелости фигуры, от Волошина веяло сдержанной затаенной силой, скорее германским волевым началом, самодисциплиной, чем русской "душой нараспашку", с ее добродушием и амикошонством. Чувствовалось, что этот человек духовно щедр, что он может очень много дать, если захочет, но что знает он гораздо больше, чем высказывает, и "быть" для него важнее, чем "казаться". Наш первый разговор продолжался недолго, едва ли более получаса, но мне сдается, что главное в Волошине я узнал тогда же, в эти полчаса. И мне было радостно, что в этом познании ничто не противоречило образу, созданному мною давно, задолго до встречи, по стихам и статьям писателя. <...> Вторично мы встретились в Ленгизе (где я заведовал в ту пору художественным отделом). М. А. пришел в мой кабинет, просмотрел работы некоторых ленинградских графиков, показанные ему мною, просил достать ему книжные новинки для пополнения его коктебельской библиотеки, обслуживавшей гостивших у него писателей и художников. Я пошел с ним к И. И. Ионову 2 (заведовавшему Ленгизом) и познакомил их. М. А. подал Ионову заявление, адресованное, сколько помнится, не в Ленгиз, а "Петербургское отделение Госиздата" (это характерно для него, как и манера писать на конвертах "С.-Петербург" или "С. П. бург", указывая иногда в скобках новое название города). В заявлении он отметил свою профессию, точнее - призвание: "Максимилиан Волошин, поэт".