Избранное - Леонид Леонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В палате было пусто; только один парень, ошпаренный накануне из паропровода, разделял с Геласием больничную ночь. С забинтованной до самого рта головой он всё еще рычал, этот здоровенный малый, уже не от боли, а от животного страха перед обнявшим его мраком. Исполняя больничный распорядок, Увадьев на цыпочках прошёл к окну, где с раскинутыми ногами лежал Геласий. Тот ещё не спал; слегка сощурясь на молочный фонарь, сквозь который сочилась пахучая больничная скука, он осторожно подвинулся в сторону, чтоб освободить гостю место на койке.
— Ну, брат, едва добрался до тебя! — бодро начал гость и немедленно стал выгружать на столик свои дары. — Это финики, замечательная штука… только вели, чтоб тебе их помыли. Что ж, скоро и на выписку! Ну, как, всё хорошо?
— Всё хорошо, — с каким-то как бы накрахмаленным лицом сказал Геласий и кашлянул один раз.
— Я тебя кладовщиком зачислил, на склад. Должность нешумная, но ответственная, брат! Души и сердца машин у тебя будут на сохраненьи… и замечательных машин, понимаешь?
— Я всё ждал, что ты раньше придёшь, — сказал Геласий. — Хотелось поговорить обо всём.
— Ну, вот, и говори!
— Теперь не хочется, зарядка прошла. Там что, Филофей повесился?
— Да, брат, вертится колесо, и кто не умеет удержаться на нём, прочь летит. Всё правильно, в мире всегда всё правильно, но кое-что надо ещё взорвать в нём! — Украдкой он прощупал взглядом своего приёмыша, отыскивая в нём явных каких-нибудь перемен, но всё как будто осталось попрежнему; длинная рука — каждый палец, согнутый коршуньим клювом, ещё недавно предназначался когтить сообщих с ним, Увадьевым, врагов, — раскинулась по простыне, но рыжие космы, стекавшие с подушки, уже не обжигали взгляда. — Как, не болит теперь?
— Не-ет, всё прошло. Зарастает волосиками… — Он закрыл глаза, его утомлял разговор с Увадьевым.
— Вот и ладно. Выйдешь — поселишься пока у меня, и будем двое холостяков. Вот если только сместят меня да ушлют куда-нибудь на низовую работу…
— Ты не заботься обо мне, — с непостижимой одышкой перебил Геласий. — Я тебе не нужен, я и сам себе не нужен. — Лицо его сморщилось. Увадьев ждал худшего, но всё обошлось благополучно. — Ступай и не ходи ко мне больше. Ступай, мне спать надо, я больной!
— Ну, как знаешь, тебе видней! — охотно согласился Увадьев. — Если деньжат понадобится, заходи без стеснения, я дам.
Ему было немножко стыдно того облегчения, с которым он покинул палату; вдобавок было такое чувство, будто где-то в укромном уголке его самого стоит Жеглов и наблюдает его жестокую, здоровую повадку. — Ну, как геласиева пружина? — «Она умерла, — говорит Увадьев. — В каждом производстве бывает брак». — Слишком велик брак в твоём производстве, Увадьев! — «Впервые, друг, впервые. Всё ещё не ясно на этой фабрике новых людей. Станков толком расставить не умеем, правда твоя. А парня жалко…» — Ты машина, — и голос Жеглова звенит. — Машина, приспособленная к самостоятельному существованию. Ты самую природу почитаешь низменной… — «Цени во мне это!» — Но ты же не живёшь, а исполняешь функции. Ты любишь Сузанну, а бежишь её, потому что признание обозначит твою сдачу! — «Я не боюсь суда тех, для кого я сделал себя таким…» — Воображаемого собеседника он видел как бы сквозь дым папиросы.
В доме было темно; он пошарил спичек на столе и рукой наткнулся на острый край консервной банки. По липкости пальцев он догадался о порезе и мысленно улыбнулся Жеглову. «Вот-вот, и боли нет…» Через минуту он вспомнил, что липкость происходила от фиников. Не отыскав спичек, он ложился спать на ощупь и вдруг опять поймал себя на сравнении — вот лежит в разобранном виде машина, делающая счастье для девочки Кати, страшное человеческое счастье. Потом стала мниться река из детства, на которой мальчишкой удил рыбу. На воде, леностно передразнивавшей гаснущие облака, качался сумасшедше пёстрый поплавок; в теле возникло напряжённое ожиданье. Вдруг поплавок нырнул вглубь и всё затрепетавшее существо Увадьева с восторгом метнулось вслед, в зеленоватую тину сна.
Его разбудил грохот упавшей банки: вернувшийся с заседания Жеглов тоже искал спичек на столе.
— Спичек не ищи, нету, — приподнявшись на локте, сказал Увадьев. — Неделю, черти, обещают электричество провести…
Жеглов звучно зевнул:
— Большая драка была. Ну, ты остаёшься… сам влип, сам и выпутывайся. Завтра сооруди нам дрезину, пора ехать.
В переломную эту ночь спали особенно крепко. Никто не видел снов, никто не просыпался среди ночи, хотя до самого рассвета мчались лаистые ветры над рекой. Это север облаивал осень, вступавшую в обладание Сотью.
VIIДрезина отходила в три, а за час до полдня, в обход установившихся правил, часть комиссии во главе с Увадьевым отправилась в Макариху на летучий митинг. В частности Гуляеву, новому заместителю Потёмкина по губисполкому, хотелось посмотреть соотношение сил на Соти. Надоумило его то обстоятельство, что накануне, почти одновременно с акишинской тетрадкой, в комиссию было доставлено такое же заявление от сотинских мужиков; подписей набрали близ сотни. Незначительность советского ядра, заставлявшая предполагать равнодушие или враждебность остальной массы, не пугала Гуляева; каждый новый успех Сотьстроя должен был неминуемо вербовать ему всё новых сторонников.
С утра рябились лужи, ленивые капли непогоды уже не испарялись. Митинг перенесли в клуб, и так как представлялось невыгодным сразу поднимать обсуждение спорных и насущных вопросов, Гуляев начал с обзора международного положения. Его слушали с зорким вниманием, точно все сообщаемые им напамять цифры имели прямое отношение к мужицкому, на Соти, житию. Сидя во втором ряду с Мокроносовым, Увадьев вспоминал обстоятельства их первого знакомства и шепотком расспрашивал о всяких деревенских делах.
— …а этот, Милованов, что с ним?.. обошлось?
— Живёт. Всё очень хорошо. Коня ковать поехал.
Гуляев говорил о хлебе, и беседа прервалась сама собою. Минут через десять, приметив улыбку Мокроносова на какую-то часть гуляевской речи, Увадьев спросил:
— А завклуб как?.. Ты за ним присматривай.
— Действует. Заходил даве, больной лежит. Лютый мужик, еле сдерживаем… Мы его до дел порешили не допускать. Всё о войне скучает. Лучше, говорит, поры не было: ветер кругом, и сам, говорит, как ветер…
И ещё протекло не меньше получаса, прежде чем они заговорили опять:
— Женишься, сказывают?
— Пора… с Пронькой роднимся.
— Ну, а как вообще?
— Работа больно мелкостна… трудней не было.
Только и было их разговора за целых два часа доклада.
Потом пошли записки, и Гуляев торжествовал; пристальное любопытство к вещам, стоявшим вне круга мужицких интересов, сигнализировало ему о существенном, хотя и неясном повороте в настроеньях. Сам он обладал страшным даром бесхитростной искренности, и оттого его провожали дружбой; он уехал в твёрдом убеждении, что мирное завоевание Соти, начатое Потёмкиным, завершится успешно. Пользуясь тем, что собрание не расходилось, Мокроносов, сбирался лишний раз распространиться о выгодах коллективной обработки земли, и тогда-то новое событие переполошило сотинцев. Как ни докапывался впоследствии, кто принёс дурную весть, так и не дознался правды Мокроносов… Лука подслушал о том от селивакинской молодки, а та яростно ссылалась на Савиху; бабища же указала на пятилетнего Гаврюшку Лышева, который якобы заплакал, увидев Луку, начальное звено этого неразрешимого кольца. Председатель принялся за мальца, но дитя лишь ревело на допросе, и по голому животу его катились горчайшие слёзы. Как бы то ни было, кто-то третий, придя со стороны, сильным ударом нарушил непрочное сотинское перемирие. Тут бы и изучать Гуляеву сокровенные настроения сотинцев; никто не хотел войны, — всем ещё памятна была давняя ночь, когда пал на простреленное колено непобедимый Березятов.
Весть о смерти передового на Соти советского человека охолодила сердце. Собрание мгновенно обратилось в толпу, которая, ломая и опрокидывая скамьи, ринулась вслед за Мокроносовым. Надо было удостовериться, что не Пронька убит; надо было уловить злодея и тем самым доказать, кому-то, что только злая единоличная воля сразила Милованова. Часть отделилась от бегущих и, своротив у околицы, побежала за Васильем: в памяти у всех возгорелась с новой силой его сдержанная угроза на лугу. Тесной кучей, слепо тыкаясь друг в друга, толпа неслась по пнистой луговине, и опять не различить было в суматохе, кто именно вёл её к месту убийства.
— Ведь он с конём поехал… — на бегу визгнул кто-то про Милованова, но не останавливался, чтобы не затоптали.
— …значит, и коня.
— Застрелен аль так?
— В хóлову, в хóлову!
По дороге к толпе приставала вся остальная Макариха: случись пожар — некому было бы и в набат ударить. Сбоку, тяжко громыхая, неслись дворовые псы. Там дощатая лава вела через ручей; мостик прогнулся, и сваи стали клониться на сторону, едва взбежала на доски грузная людская многоножка. Некоторые, торопясь обогнать, пошли в брод, и бабы задирали подолы, а мужики обжимали ладонями голенища. Ручей взмутился, красная глинистая кровь потекла в нём. Задние, ведомые собаками, так же как и чутьём, свернули в ольховник; отчаянно замахали жёлтые верхушки ломаемых кустов. Вдруг растерянный толчок прокатился по всему людскому потоку, и задние поняли, что впереди уже наткнулись на убитого Проньку.