Музей заброшенных секретов - Оксана Забужко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не был он рад. Ей-богу, нет. Хотел лишь одного — знать в конце концов правду. Или туда, или сюда. Или сухая земля под ногами, или с головой в ледяной воде — только чтоб уже наверняка либо одно, либо другое. Только бы не это сомнамбулическое потрескивание льда там, где надлежит быть тверди. Только бы уже наконец пробудиться от семимесячного сна, сквозь который он слепо шел с раскрытыми глазами. Шел потому, что любил эту женщину. Она сейчас смотрела на него почти с ненавистью, а он по-прежнему ее любил.
Нет, стрельбы не было, сказали хлопцы, — если бы была, услышали бы, звук разносится далеко. Стало быть, была надежда, что Стодоля жив.
Но из крыивки нужно было уходить. В чем в чем, но в этом Адриан был уверен. От этой крыивки несло могилой. С самого начала несло.
Поэтому стоило выпить чай — им предстояла ночевка в лесу.
Геля смотрела этими своими страшными почерневшими глазами, будто не понимала. Mater Dolorosa — раздраженно пронеслось у него в голове. Она не любила спать на снегу, когда-то призналась, что это для нее самое неприятное во всем партизанском быте. Наверное, для женщины это действительно неприятно — когда все спят под одной плащ-палаткой, улегшись вместе на один бок, как ложки в ящике, переворачиваются все разом, и мужик спросонок может ухватиться рукой за что-нибудь ему не принадлежащее, — но его, Адриана, сейчас больше волновало, как им для этой ночевки утеплиться: снега, чтобы набросать на плащ-палатку сверху для термоизоляции, выпало явно недостаточно, худо будет, если ночью приморозит. Геля ляжет посредине, они будут ее греть, будут ее беречь, чтобы она не простудилась. А если Стодолю все же захватили облавщики? Вода все не хотела закипать. Давайте я на нее подую, предложил Левко, и Ворон с готовностью гоготнул, поддержав шутку, — они показывали сами себе, что способны еще шутить. Или и в самом деле их юная энергия, как у молодых зверят, брала верх; что ж, неплохо. Неплохо. Еще повоюем, хлопцы, еще, как тот капитан говорил, дадим им жару… Смотрел на безжизненный котелок: ну закипай же, закипай! — а перед затуманенным взором стояло другое схожее видение: в продолговатом металлическом ящичке над пламенем колыхалась вода, и со дна на поверхность поднимались, все чаще и чаще, сияющие искорки пузырьков, обкипая вдоль по контуру хирургические металлические щипчики, приготовляемые для операции… Та операция так тогда и не состоялась, да?..
Вздрогнул: Геля его позвала! И тут он испугался — по-настоящему, до холодного сжатия в груди: да что это я, сплю? — и вся усталость разом пропала, как рукой сняло. Снова был собран, готов к действиям — только сердце билось учащенно. Это все то проклятое сомнение так его подкосило, отобрало остатки сил. Сейчас, сейчас…
Геля просила его, чтоб вышел с ней на улицу. Показывала глазами.
И это тоже когда-то было, тело помнило: он выходил в ночь из крыивки за другой женщиной, с колотящимся сердцем, не осознавая ничего, кроме ее близкого присутствия, навстречу лунному свету, — только тогда была весна, а теперь снег белел под елями, и в графитовом небе, к которому они вместе, выбравшись из крыивки, машинально подняли головы, всеми чувствами поспешно вбирая в себя открывшееся пространство, чернели голые ветви граба на фоне мутной, в меловых подтеках луны. Было тихо — ветер угомонился, только снизу приглушенно журчал незамерзающий ручей. Адриан успел подумать, что Геля чаще всех выходит из крыивки, вчера еще это заметил, — наверное, у нее сейчас женская слабость, а в крыивке нет даже параши, не рассчитана она на долгий постой… И тут услышал ее голос, голос мгновенно отрезвил его от опьянения ночным простором — он звучал как из-под камня:
— Это я виновата. Это из-за меня.
В еловом полумраке он едва различал пятно его лица. Если отступила бы еще на шаг назад, совсем потерял бы ее из виду. И такое тоже уже, казалось, когда-то было — где? Когда?.. Она страдала, а он ничем не мог ей помочь.
— Он ради меня пошел… за теми продуктами. Молока мне хотел достать.
Молока? При чем здесь молоко?.. Она словно говорила на чужом языке, на который он никак не мог настроить ухо. Послышалось ему или и правда где-то в зарослях хрустнула ветка?..
— Я должна была его отговорить. Я ему говорила, что это пройдет… эти мои приступы тошноты. Эта утренняя слабость, потом это проходит…
Он по-прежнему не понимал — понимал только, что она сейчас не с ним, не с ними, не здесь — тем его и раздражала, как голос, что тянет поперек хора! — отдельная от них, замкнутая в какой-то своей непрозрачной скорлупе. У ее тревоги был иной цвет, иная плотность. Так она больна?..
— Это не болезнь, — отозвалась Геля на его невысказанную мысль, будто ласково отвела протянутую в темноте грубую мужскую лапу: в ее голосе прорезалась новая нота — успокаивающая, уверенная, почти материнская, — голос снова светился, хоть и неярко. — Такое часто бывает… на четвертом месяце беременности…
Свершилось. Удар обрушился на него мягко, как пласт снега со смереки. Когда-то на Гуцульщине он видел, как хозяин забивал ягненка, перед тем что-то долго ему приговаривая, чуть ли не на ухо нашептывая, — пока животное не склонило покорно голову, словно соглашаясь принять свой конец. Таким ягненком видел сейчас себя.
Вот оно, значит, как, думал тупо. Вот в чем дело. Словно с разбега ударился в глухую стену и по инерции перебирал ногами на месте: вот оно что. Вот, значит, как. Однако, как ни странно, чувствовал и облегчение — как если бы из раны спустили гной, прижгя раскаленным железом: так, значит, Стодоля пошел за молоком. Пошел, никому ничего не объяснив, потому что его жена была беременна и нуждалась в усиленном питании. Что ж, на его месте он тоже, наверное, пошел бы. На карачках бы полез, да хоть прямо сейчас. Лез бы, пока хватило воздуха в груди…
Она по-своему истолковала его молчание:
— Я выдержу, Адриан.
Это «Адриан» отозвалось в нем, как поворот железа в открытой ране. Могла бы сейчас обратиться к нему и по псевдо; хоть крошечку милосердия могла бы к нему проявить. Но ей было не до него — он стоял тут, перед ней, живой, здоровый и свободный, и отцом ее ребенка был не он.
— Я вам обузой не буду. А рожать весной пойду в Карпаты. Все уже договорено, у меня есть адрес…
Она извинялась, она лишь одну себя считала виноватой в том, что случилось. И при этом из нее била такая несгибаемая твердость, что он задохнулся: она словно стала выше ростом в темноте. Не знал эту женщину, не представлял до сих пор ее силу. «Они ничего с нами не сделают!» — блеснуло вдруг дикой, сумасшедшей радостью, взрывом восторга, как перед величием стихии, — почти сверхчеловеческим порывом гордости за наших женщин: никто ничего не сделает с таким народом, всё одолеем, всё!.. Невольно он выпрямился, словно собирался отдать ей честь. Геля, о боже. Та самая лилейная девочка, маленькие ножки в шнурованных ботиках, осыпавшиеся лепестки следочков на снегу — когда-то он стоял ночью под ее парадным, всю ночь простоял, не помня себя от счастья, Геля, Гелечка моя единственная, почему ты не моя?!.
И сразу за тем все внутри у него оборвалось, образовав тошнотворную пустоту: он вспомнил, где и когда потерял ее — вспомнил сон, который мучил его долгие годы, еще с польской тюрьмы: они вдвоем танцуют в темном зале, где-то в «Просвите» или в Народном доме, и в какое-то мгновение Геля исчезает — выскальзывает из рук и пропадает во тьме. Так же, как если б вот сейчас, отступив, могла исчезнуть, потеряться в темноте леса. В том сне он бегал как сумасшедший по залу, разыскивая ее, и никак не мог найти — зал все расширялся и расширялся, словно ночной плац без конца-края, заполняясь вдоль стен мертвыми, которые все прибывали и прибывали, — это были те, кто уехал на другой танец, «у кривавий тан — визволяти братів украінців з московських кайдан…». И он тоже пошел в «кровавый тан» — умирал в госпитале, подвешенный на кресте, и центурион ударял его копьем под ребра, туда, где вошла пуля, а Геля была сестрой милосердия, нет — была Магдалиной в подбитой живым пурпуром, как содранная кожа, шинели с завернувшейся полой, и как ни старался он до нее докричаться, не слышала и не смотрела в его сторону, а центурион пообещал ему со злобной ухмылкой, что они еще встретятся — хо, еще как встретятся!.. А сестрой милосердия была другая женщина — Рахель. И ту женщину он тоже любил.
Чернявая такая, на еврейку похожа… Где-то на седьмом месяце… А Геля, значит, на четвертом? И вдруг до него дошло: тогда, когда они вместе фотографировались, в ней уже жила новая жизнь!.. Словно воочию увидел пятном света на том месте, где скорее ощущал, чем различал между еловых лап ее хрупкую фигуру, тот снимок — осиянный, как византийская икона, ее полупроявленной улыбкой: так улыбаются женщины, что носят под сердцем тайну, невидимую для постороннего глаза? Его охватило странное желание положить руку ей на живот — и тут-таки, следующим толчком, мелькнуло, как было бы хорошо, если б это был живот не Гельцы, а Рахели: тогда бы он знал наверняка… Но он не успел додумать эту мысль до конца, не успел уяснить себе, что именно он хотел бы знать наверняка, потому что откуда-то из темнейших недр сознания поднялось грозно и неукротимо, словно приступ рвоты у беременной женщины, то, что он все время и обтоптывал, все восемнадцать километров по дороге назад из города перебирая ногами, будто топтался на месте, напрасно стараясь затоптать раз уже впрыснутое в кровь подозрение: фото!.. Его фото, вывешенное возле милиции, его «личность», которую узнал учитель из П., видевший его до этого только однажды, полгода назад, — это фото должно было быть недавним, а значит, могло быть только тем же самым — с их группового снимка. С того, где он был в печали, — лицо в тени, будто в саже, только белки глаз светятся, как у дьявола: непохожий на себя, цыган цыганом, черта с два узнаешь, если прежде не видел, — словно загримированный той тенью, что невесть откуда взялась, как цыганские чары… А других фото Кия гэбэ взять было неоткуда, за последние годы это был единственный снимок — тот, что летом решил сделать Стодоля.