Том 4. Жень-шень. Серая Сова. Неодетая весна - Михаил Пришвин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– У него об охоте ни одного слова верного, все ложь!
И начал доказывать, что не китайцы с их лудевой являлись истребителями уссурийских зверей, а корейцы с их собачками. Корейцы – самые хищные погубители изюбра и пятнистого оленя, а не китайцы, как сказано у Арсеньева. Все ложь, даже и то неверно, что Дерсу Узала был гольд, на самом деле он был таз.
– Ах, Иван Иванович! Вы – такой знаменитый охотник, такой замечательный стрелок, неужели вы не поймете, что книга Арсеньева мало пострадает, если Дерсу в ней будет тазом или гольдом, как вздумается автору.
– Как же не пострадает, – изумленно ответил охотник, – вон идет пятнистый олень, а я назову его вам изюбром, так и если гольда я назову тазом: гольд есть гольд, а таз все равно, что китаец.
– Китаец!
И вдруг мне все стало ясно, и не только то, почему именно Арсеньев таза-китайца гольдом назвал, но и гораздо большее: самое широкое понимание арсеньевского Дерсу в его происхождении. Иван Иванович прав: Дерсу – действительно по существу своему китаец, каких множество живет во Владивостоке: они там точно так яге мило говорят по-русски, как говорит гольд у Арсеньева, и каждый старожил Владивостока имеет среди китайцев друзей, о которых про их верность и способность все переносить, и разговаривать по-дружески с воробьем и вороной, и выручать из беды расскажет совершенно то же, что рассказал нам Арсеньев про своего гольда Дерсу. И долго ли я был на Дальнем Востоке, но у меня в отношениях с китайцами уже наметился свой Дерсу, и я сам, если бы мне привелось сочинять книгу «В дебрях Уссурийского края», назвал бы своего Дерсу гольдом, потому что слово «китаец» навязывает привычно неверное представление.
Так бывает, внезапно в каком-то пустом, почти шутливом разговоре вдруг очень много откроется. Только потому, что Иван Иванович в своем охотничьем рвении к правде намекнул на китайское происхождение арсеньевского Дерсу, я вдруг увидел, что все любимейшие простонародно-русские герои Толстого, Достоевского, Тургенева, Лескова и, пожалуй, всех крупных русских писателей точно так же, как и Дерсу, восточного происхождения; что Арсеньев, описав китайца Дерсу, закончил галерею восточников русской литературы, и я в своем смутном искании героя Новой Даурии, поддаваясь, вероятно, воздействию сил мирового синтеза нового человека по материалам Востока и Запада, стремлюсь нового Дерсу сделать одновременно строителем внешнего мира и победителем воинствующего мещанства Европы.
Так мы шли, беседуя с егерем, в горном распадке; тут, под грудой камней, глухо журчал ручеек, текущий в океан, я проследил его течение от самой первой болотники наверху, на скале, откуда он вытекал, создавая распадок, покрытый роскошными цветами. Сколько камней наворочено! И каждый камень препятствовал ручью, каждому камню хотелось бы этот ручеек прекратить. И когда мы с охотником пришли к берегу и увидели, что наконец-то этот ручеек достиг океана, как тут было не подумать о трудностях нашего пути в Новую Даурию.
– Эх, Иван Иванович! – сказал я охотнику. – Если бы мы с вами могли так хорошо врать, как Арсеньев!
– Не нужно мне, – сумрачно ответил он. – Жизнь пережил и без такого вранья.
Мы были на берегу океана, и тут в голубом свете от неба и воды насквозь стало ясно, о чем ратует знаменитый стрелок. Ведь Иван Иванович был в той же самой экспедиции с Арсеньевым, что и Дерсу. Иван Иванович – такой стрелок, что никогда не расстается с своим маузером, и у него даже от этого одно плечо немного ниже другого, и если случится когда-нибудь (я это раз видел), что на этом более низком плече не висит маузера, то все равно время от времени плечо это поддергивается, чтобы перебросить повыше ремень отсутствующей винтовки. И вот представьте себе, что о таком-то стрелке, об Иване Ивановиче, во всей книге Арсеньева нет ни одного слова, а как отличный стрелок представлен Дерсу Узала, на самом деле, по словам Ивана Ивановича, никуда не годный стрелок.
– И никакой он не гольд, а просто таз! – отрезал Иван Иванович, как бы в окончательный расчет и с Дерсу и с Арсеньевым.
– Иван Иванович, будьте справедливы, мы, читатели, не тем восхищаемся, что Дерсу был китайцем, или гольдом, или тазом и отличным стрелком, а что человек-то он был уж очень хороший.
– Человек Дерсу был хороший, – согласился Долгаль, – это правда, и сам Арсеньев как человек замечательный, он, как сокол, всю Уссурийскую тайгу облетел – нелегкое дело! Но только я хочу одно сказать, что сокол полетает в небесах и сядет отдохнуть, а Владимир Клавдиевич, бывало, залетит в небеса и не спустится.
V. Советское виноТеперь, когда я уже давно вернулся с Дальнего Востока и как бы второй раз путешествую, пересматривая и перерабатывая все виденное в первом путешествии с точки зрения Новой Даурии, мне иногда досадно бывает думать: сколько времени пропало у меня и что бы я наделал, если бы только знал вперед этот возникший у меня только в пути план Новой Даурии! Правда, сколько бы я насобирал всякой всячины, если бы только, глядя на новые вещи, отчетливо сознавал, что вот эта моя, а этой не надо! Так именно представляется деловому человеку, когда он ясно видит план работы и хочет скорее закончить ее в правильном расчете, что время есть деньги. И когда у нас так чисто по-деловому захотели поставить литературу, то при отчаянном рвении молодежи к писательству вышла хорошая, деловая агитационная и осведомительная литература очеркистов, рабочих и колхозных корреспондентов, без всякого отношения, однако, к существу, стоящему за написанным словом и за него отвечающему в своей совести: «Еже писах, – писах». Просто сказать, деловое строительство увлекло за собой молодого писателя, и это вполне понятно, и что об этом долго говорить, если чувствуешь, как и тебя, старого воробья, увлекает создать по-инженерному, с точным расчетом, план Новой Даурии. Между тем, если глубоко разобраться в мотивах поездки, то окажется, что за спиной простейшего первого побуждения стоит работа всей жизни, всю жизнь растущая во мне самом Новая Даурия, неведомый в существе своем социальный заказ, яснеющий только в опыте, но не в заказе редакции. И тем не менее с внешней стороны причина моей поездки носит именно редакционный характер. Лето было такое, что все ехали на строительство. Газеты всем, даже мало-мальски грамотным очеркистам, давали возможность путешествовать, и я тоже, смущенный в своих житейских основах, пустился, как юноша, странствовать. В этом я был совершенно как все, но дальше в выборе темы уже сказывается мое личное, влияние той самой Даурии, подсознательно определяющей все мое движение вперед как писателя. Выбор тем у меня был необъятный, и в особенности меня соблазнило советское вино: предлагали ехать на Кавказ, жить в каком-то роскошном дворце, ездить из конца в конец по Грузии и Армении, везде пробовать вино в погребах и эту винную сладость, вязкость и легкость, золотистый и рубиновый цвет описывать в плане достижения. Вот тема! Какой в мире нескучный писатель, поэт, сохранивший еще в себе радость жизни, отказался бы, а я – как это мне больно сказать! – я… отказался и предпочел уехать па край света и поставить редакции свою собственную тему: пушнина и звероводство на Дальнем Востоке. В наше время, когда только-только миновала пора уравниловки и обезлички, еще найдутся люди, способные объяснить мою самовольность индивидуализмом, чуждым мне по природе и самовоспитанию. Нет, я хочу сказать, что во всяком, даже и самоотверженном, поступке для общего дела непременно должен быть какой-то еще второй Сам, способный отвергаться от себя самого. И мне думается, – сужу по себе, – что этот второй, самоотвергающий Сам, во-первых, есть существо социальной природы, во-вторых, он состоит из ничем не удовлетворимой подвижности или, просто скажу по-старинному, мечты, как это ни кажется теперь слово смешным. Согласитесь со мной, однако, что всякая мечта смешна только потому, что слаба, и тоже мечта бывает безумная, если забирает в себя весь разум человека, но если мечта не слаба и разум, осторожно присматриваясь к ней, забирает ее в свои руки, то, по-моему, мечтать можно и даже очень полезно. У меня была мечта с детства уехать в такую Америку, где, как у Майн-Рида и других американских поэтов, замечательно хорошо среди необыкновенных зверей и девственной природы. Попробовал убежать, – не удалось. А когда пришла юность, я перенес эту Америку из природы в человеческий мир и затеял с товарищами всемирную катастрофу, и за этим опять неудачным этапом – новая попытка, еще и еще. Так мало-помалу я посредством личных катастроф все более и более приближался к чему-то реальному и почти ощутимому, пока, наконец, не оказалось, что «Америка» находится тут, в наших повседневных поступках, и «довлеет дневя злоба его». Теперь, когда жизнь улеглась прочно в берега сознательной воли и в то же время пришлось наравне с юношами странствовать, то мне вспомнилась моя детская мечта убежать в страну зверей, в Америку, и теперь захотелось переделать ее в нашу Америку и присоединить к ней вторую, уже мою человеческую Америку юности, которая осуществляется теперь в деловом плане советского хозяйства. Вот на этом этапе сознания я и остановился, когда, отвергнув, признаюсь, до крайности соблазнявшую меня, но не свою собственную тему вино, я взял тему звероводство и отправился в Пушной синдикат изучать материалы, необходимые для специального корреспондента по вопросам пушного хозяйства и звероводства. Я еще повторю: что писать для меня – это значит второй раз путешествовать и все вновь передумывать, в отношении Новой Даурии. Но все-таки я должен сказать, что, когда я еще и не ездил, а только шел в Пушной синдикат, в скрытом состоянии со мной была вся Даурия, и чувствую, едва ли хватит мне жизни выявить ее всю на свет и совершенно раскрыть.