Том 7. Кой про что. Письма с дороги - Глеб Успенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но, повторяю, хоть и есть признаки, доказывающие, что он способен рассердиться, — все-таки они ничтожны сравнительно с беспрестанным проявлением чисто детских черт удовольствия и веселья жить на свете. Чуть только на минуту, на мгновенье прекратится верблюжий труд и выдастся свободный час, которым может воспользоваться не купленная купоном душа, всегда она тотчас же проявляется светло, весело, совершенно по-детски.
— Дай-кось, с Федором-то сыграю штучку! — о радостью малого ребенка говорит пароходный повар, вытаскивая у коровьей головы вилообразную кость. — Кость какая ловкая попалась!
Нужно знать, что этот повар для рабочих также работает вместе со всеми товарищами. Он только что вылез из воды, где целый час стоял, помогая стаскивать баржу с мели, — он весь мокрый, потный, усталый; едва только он вылез из воды, как принялся готовить обед; ребята уж его понукают. Но вот, размозжив обухом коровью голову (в первый раз я видел это удивительное кушанье) и приметив там подходящую для шутки вещицу, вилообразную кость, он не упускает случая тотчас же сыграть и «штучку».
— Федор Иванович! — говорит он, подходя к простоватому и добродушному рабочему, не успевшему еще отереть потного лба после тяжкого труда. — Не угодно ли вам со мной паре подержать? На сороковочку? Бутылочку пивца? Всего копеек на тридцать на пять? что за беда? А выиграете — я угощаю…
Федор Иванович долго отнекивается, уклончиво улыбается; но повар так убедительно доказывает, что «паре» — хорошая забава, что Федор Иванович, наконец, соглашается и, потянув к себе один из концов вилообразной кости, переломил ее: это и значит, что «паре» принято обеими сторонами.
— Ну вот и превосходно! — хитро, плутовато, но весь переполненный сдерживаемым смехом говорит повар. И прибавляет: — Ну теперь, Федор Иванович, вы меня остерегайтесь!
— Иди, обед готовь! Полно болтать!
— Иду, иду! Теперь остерегайтесь, Федор Иванович! — едва не фыркая, говорит повар и уходит.
— Ладно! — самодовольно говорит Федор Иванович, продолжая вытирать пот. — Ты, брат, сорок-то копеек вынимай, а не я!
Дело в том, что, приняв «паре», принявший должен всячески остерегаться, чтобы его товарищ по пари (у которого остался другой конец кости) не всучил ему под каким-нибудь предлогом чего-нибудь в руки, сказав: «Бери да помни!», то есть помни пари. Раз он оплошает и возьмет вещь в руки и будет держать ее в то время, как его противник успеет сказать «бери да помни», он проиграл и должен по приезде в Ростов угощать.
— Ладно! Остерегусь, брат, не беспокойся!
— Ребята! — вдруг, торопливо входя на палубу к рабочим, говорит тот же повар, только что ушедший готовить обед: — иди кто-нибудь на баржу. Отнеси белье… капитанша сердится, велит поскорей отнести!
Лицо у него как бы испугано тем, что сердится капитанша.
— На, Федор Иваныч, снеси скорей. Мне недосуг!
И он, суя Федору Ивановичу комок белья, торопится уйти.
Федор Иванович, не ожидавши такого мгновенного оборота дела, взял белье.
— Бери да помни! — почти простонал повар и покатился кубарем от смеху.
Хохотала вся артель гораздо громче, шумней и горластей, чем горланит она на работе. Такого непомерного смеха с чиханьем, охами, стонами давно не слыхал я нигде. Так хохочут только дети, которые иной раз расхохочутся до того, что «нельзя унять»! Федор Иванович, так мгновенно и внезапно поставленный в дураки, добродушнейшим образом улыбался и, держа в руках тряпки, говорил:
— Как он легко меня обернул, жид эдакой! Я думал, всё не сразу же… Ан он кубарем перевернулся… не дал мне… вот жид-то!.. Каким легким оборотом кувыркнул!..
— Да стряпай ты щи-то, чорт! — орала хохотавшая артель.
— Легка! легка я тебя, Федор Иванович! — бормотал повар, не имея возможности перестать хохотать и в то же время колотя топором по коровьей голове. — Вот как у нас легка обделывают!
Когда сломался пароход и стало всем известно, что дня два он простоит на месте и что, следовательно, всем предстоит двухдневный невольный отдых, тотчас же всеми рабочими овладело самое игривое детское настроение.
— Рыбу! Рыбу ловить! Живо! собирайся, ребята!
— Мне бы рубаху починить!
— Починишь! Чего там! Полезай в воду!
— А мы на берег «раков» ловить! — весело горланит другой. — Там озерцы есть, болотцы, я знаю.
— Валяйте раков ловить! А мы за рыбой! Бери бредень! Живо!
И тотчас все рабочие пошли с парохода, разбежались — кто на берег ловить раков, кто в Дон с бреднем. С баржей также и бабы и ребята тотчас же стали опускать сетки. И на Дону, где ходили с бреднем, и на берегу, где ловили раков, шло шумное, веселое вранье, смех, разговор — словом, детская игра. Нет! детского в них еще гораздо больше, чем верблюжьего, по крайней мере для тех, кому еще в новинку этот верблюжий труд, кто только еще начинает знакомиться с ним!
3Живая человеческая душа еще до такой степени в самом деле жива в нашем народе, что иногда живое проявление молодой и светлой души решительно устраняет впечатление машинности и однообразной изнурительности того дела, для которого этот народ закуплен и закабален капиталом. Смотришь на человека, которому нужно бы быть машиной, и не видишь машины, а восхищен удивительной прелестью человека.
Я не могу забыть и, к сожалению, не могу передать достаточно ярко того истинного поэтического впечатления, которое произвела на меня работа трехсот молодых женщин, занимавшихся чисткою шерсти…
Когда я вышел на берег, у которого пристал пароход наш, чтобы принять девяносто тюков шерсти, — передо мной открылась такая картина: голая, утопающая в солнечных лучах (послеобеденное время) степь с едва приметными вдали очертаниями станичных домов и мельниц; на самом берегу передо мной ряды каких-то стогов, которые я принял за стоги сена, но которые оказались стогами белой шерсти, покрытыми сверху брезентами, также белыми. Но что меня поразило — это длинное, выстроенное из нового лесу, деревянное здание, до чрезвычайности похожее на летние загородные увеселительные кафе: та же открытая сторона, с легкими занавесками, опускающимися во время ветров и дождя, а теперь поднятыми, а главное — звуки стройного пения какого-то большого хора и масса женских фигур: одна к одной, к открытой стороне и поперек, как в театрах, — множество женщин, множество разноцветных платков на голове, на плечах. «Что это такое?» — думалось мне, когда я подходил к этому зданию. Иной раз казалось, что это, может быть, собрания сектанток — на этих собраниях также поют. Но, подойдя близко и, наконец, очутившись в самом здании, я увидел, что это не концертная зала и не сектантское собрание, а большой сарай, в котором более трехсот молодых девушек занимаются чисткой шерсти; волны этой белой шерсти лежат перед ними на длинных столах; они должны выдергивать все нечистые и темного цвета шерстинки. 30 копеек в день за работу с четырех часов ночи до восьми вечера — кажется, надо бы пожалеть тружениц? Но едва я вошел в этот сарай и оглядел его и этих тружениц, как во мне исчезла всякая мысль о трудовой стороне этого собрания. Руки работниц действительно что-то щипали, выдергивали — словом, делали какую-то кропотливую работу; но в самих этих труженицах (за исключением нескольких пожилых женщин и трех уродливых калмычек, все девушки были молодые, шестнадцати-двадцати лет, не больше) было так много живой женской красоты, изящества, молодости, живой игры жизни, что представление о «работнице» совершенно исчезало в удовольствии видеть такое обилие энергии жизни. Не знаю, не могу определить, в чем, в каких мелких подробностях проявлялась этим множеством красивых женщин их жизненная энергия: в песне ли, как зарница вспыхивавшей сильно и дружно в одном конце сарая и замиравшей на другом, чтобы и здесь вспыхнуть также зарницей; в их ли врожденном умении вкладывать красивое движение во всякое мелкое дело рук — не знаю; но быть среди этого «живья», нисколько не смиренного трудом и придавшего даже ему, однообразному и скучному, оттенок какой-то легкой, шутливой забавы от нечего делать, — быть здесь было весело: просто почему-то ощущалось желание жить, ничего больше, но желание жить было веселое, бодрое.
Сколько раз на своем веку я видел художественные произведения, в которых художник старался меня, зрителя, пленить женской красотой: соберет иной штук двадцать женских фигур и, чтоб сразу потрясти меня, разденет их, бедных до нага, усадит около какой-нибудь двухаршинной лужи, разложит их по берегам этой трясины в самых вопиющих положениях, как ему угодно, без зазрения совести. Словом, на разные манеры хотят нас восхитить женской красотой, — и, сколько я ни помню, никогда от созерцания таких художественных произведений не получалось впечатление жизни, радости жить на свете, без всяких объяснений и толкований, дополнений и комментариев. Не получалось именно впечатления красоты, распрямляющей душу и говорящей измученному человеку: «не робей!» Напротив, всегда возбуждалась какая-то тяжесть неопрятного состояния духа, ограниченность впечатления и мысль о прахе и тлене.